Подпишись и читай
самые интересные
статьи первым!

Гиляровский Владимир Алексеевич: биография, деятельность и интересные факты. Владимир гиляровский - рассказы и очерки

(Из жизни актеров)

Случилось мне летом 1883 года быть в городе Орле. Я остановился в гостинице, а так как день был свободный, пошел прогуляться по городу. На самой главной улице у подъезда гостиницы толкался народ, окружив какой-то громадный вагон, стоявший на улице.

– Что это там делается? – спросил я одного из лавочников.

– Актеров провожают, ну и глядят, – пояснил он мне.

Я подошел ближе, в самую толпу. Перед нами стоял громадный, старый, вылинявший рыдван, напоминавший не то «Ноев ковчег», не то самый скверный вагон железной дороги. Рыдван был запряжен четверкой заморенных лошадей самого жалкого вида. На широких оборванных козлах сидел не менее оборванный ямщик.

В толпе шли примерно такие разговоры.

– Актеров-то, гляди, как возят, в чем… – обращается мещанин к женщине.

– А рази в другом можно? Сейчас их на две половины: женское сословие в одну, мужчинов в другую…

– С ними вместе и зверье посадят? – любопытствует маленький мальчик.

– Это без зверья, это другие актеры, со зверьем – зверинцы, а это киатральные, сами зверье приставляют… Сейчас удивиль есть: «Медведь и паша», так мой постоялец медведя сам в овечьем тулупе приставлял на киатре.

– Как это им охота? Тоже люди, а такими делами занимаются! Лучше бы работали…

Я невольно задумался над последней фразой.

– Вы какими судьбами здесь? – вдруг услышал я сзади.

Оглянулся – мой старый знакомый, актер Л…

– По делу приехал, – сказал я.

– А вот и мы по делу едем, – сказал Л., указывая на рыдван.

– Куда же?

– В Симбирск, верст полтораста отсюда. Здесь наше дело расстроилось, сборов не было, вот и едем. Бог даст, прокормимся… Вот и наши идут. Знаком?

Из гостиницы вышли пять актеров и две актрисы. Из актеров трое были знакомы. С другими и с актрисами меня познакомил актер К.

– Ну что, все уложено? – спросил Л., одетый в русскую поддевку, подпоясанную кавказским поясом.

Из рыдвана высунулся высокий, худой, как голодный заяц, помощник режиссера:

– Все-с! Только водочки бы на дорожку!

– Да, надо, возьми бутылку, – сказал Л.

– Две бы взять… дорога дальняя, – несмело заговорил актер маленького роста.

– Пожалуй, две, вот восемьдесят копеек, – подал Л. деньги.

– Помилуйте, господин Л., какой расчет, а? Добавить полтинник – четверть целую и возьмем.

– Куда четверть! Две бутылки довольно.

Помощник исчез и через минуту вернулся с водкой.

– Теперь, господа, с богом, садитесь. Вы и вы, mesdames, поезжайте до заставы на извозчиках, а мы в колеснице. Проводишь нас, Владимир Алексеевич? – обратился он ко мне.

Я согласился, и мы вшестером поместились в рыдване.

– Трогай!

Ямщик затопал, зачмокал, засвистал, и рыдван закачался по скверной мостовой, гремя и звеня; каждый винтик в нем ходуном ходил.

Мы сидели шестеро, а места еще оставалось в этом ковчеге, хотя целый угол был завален узелками и картонками.

– А что, господа, в каком мы классе едем? – сострил кто-то.

Все промолчали.

Сидели мы по трое в ряд, причем помощник поместился как-то в висячем положении.

Сзади на главном месте сидели Л. и С. Последний стал актером недавно – это был отставной гусар, щеголь, когда-то богатый человек. Несмотря на его поношенный костюм, старый шик еще не покинул его. На руках были шведские сиреневые перчатки, а в глазу монокль. Третий сидел Р. Его бледное лицо, шляпа a? la brigand, из-под которой светлыми прядями спускались жидкие прямые волосы, выгоревшее и поношенное пальто и сапоги в заплатах как нельзя более подходили к окружающей обстановке.

– Что будет в Симбирске? – заговорил он.

– Я думаю, что будут дела! Все-таки состав для такого города весьма недурен. Ты как думаешь?

– Я думаю, что выпить надо, – в ответ сказал С-ов.

– Что дело, то дело-с! – заегозил помощник и вынул бутылку.

– Погодите, господа, за заставой выпьем, – уговаривал Л.

– Да вот и застава!

Наш рыдван выкатился за два заставных столба и мягко заколыхался по пыльной дороге.

Влево в тени берез, которыми усажена была дорога, нас уже дожидались актрисы.

Мы сели на траву. Помощник режиссера откупорил обе бутылки.

– Зачем это вы обе?

– Пить-с! Да еще я думаю бутылочку бы взять… Вот и они выпьют, – указал на меня помощник.

Л. достал серебряный стакан, рыбу-воблу и связку кренделей.

– И тут без кренделей не могут. Ну, актерики-с, – сострил С-ов.

– Ну-ка, отвальную, – начал Л. и налил мне водки.

Выпили, и через пять минут водки не было…

– Ну, господа, теперь в путь! – вставая, сказал Л.

Попрощались. Перецеловались…

– В Москве увидимся! – крикнул из рыдвана Л.

– Увидимся постом! Желаю сотни заработать!

– Куда сотни! Дай бог прокормиться, с голоду не умереть или без платья не вернуться, – как-то печально промычал С-ов.

– До свидания!

– До свидания!

Через несколько минут рыдван скрылся за поворотом, и только долго еще треск и звон винтов и винтиков древней повозки доносились до меня по вечерней заре.

Дай им бог прокормиться!

БЕГЛЫЙ

Стояла весна. Кое-где в глубоких оврагах вековечной тайги белелся снег, осыпанный пожелтелыми хвоями, а на скатах оврагов, меж зеленевшей травы кое-где выскакивали из-под серого хвороста голубоватые подснежники. Верхушки мелких сосенок пустили новые ростки, светло-зеленые, с серыми шишечками на концах, заблистали бриллиантовые слезки на стволах ели, сосны и кедра. Молодая березка зазеленила концы своих коричневых почек, а на окраинах и вся покрылась изумрудным убором, рельефно отделяясь от темной стены старых елей и сосен и еще черневшихся лиственниц.

По утрам окраины тайги оживали: тысячи птиц кричали без умолку на разные голоса. Самый воздух, согретый яркими лучами солнца, был полон весеннего аромата сосны и березовой почки, полон расцветающей жизни, полон могучей силы.

Никогда не бывает так прекрасна тайга, как весной! И чем дальше человеческое жилье, чем тайга глуше, тем она прекраснее, величественнее и тише.

В самой глуши никто не нарушит ее тихой жизни, никто не мешает ее концерту, ее гармонии.

Каждая птичка поет сама по себе, дятел сердито стучит в дерево, ловя червячков, проделавших удивительные ходы в древесине, плачет кукушка, ветер гудит, стонут от него косматые головы седых великанов.

Всякий звук сам по себе, а дирижер – сама тайга – все эти раздельные звуки сливает в одно, и выходит концерт поразительный.

Человек заслушается этого весеннего, дикого и очаровательного таежного концерта, так заслушается, что всю жизнь тайга будет ему мерещиться и живо будет вставать в памяти.

И тем живее встает она, чем безотраднее ему. И скажет тот человек, если он болен лежит или заброшен в душный каземат, скажет одно:

– Послушать бы тайгу денек, как кукушка кукует, как дятел долбит, как ветер гудит по вершинам, послушать бы еще раз, а там хоть и умереть!

И манит тайга человека бывалого, неудержимо манит из душной тюрьмы на вольный простор.

Рискует старый бродяга попасть под плети, под меткую пулю часового, а все-таки рвется хоть денек послушать кукушку в тайге, поплакать с ней, как и он, бездомной, и умереть, отощав с голоду, или опять вернуться в тюрьму, обновленным таежной волей, до следующей весны, до следующих надежд на побег.

Бывалого бродягу зовет кукушка, а молодого удальца тянет родина далекая, дойти до которой редким приходится.

Раза два удалец попробует побороть неизмеримое расстояние тайги, раза два опять неволей вернется в каземат, а на третий он и родину, пожалуй, готов забыть, а все-таки неудержимо бежит поплакать с кукушкой о далекой родине.

И вытягивает весна удалых добрых молодцев из-за решеток железных, из-за каменных стен, из-за острых штыков. И не страшны им в ту пору стены, не грозна смерть – они сами не помнят себя, очарованные притягательною силой благоухающей вольной тайги.

– Воля! Вот она, воля-то, где! А-ах!.. Не надышишься просто! И сосной, и березкой пахнет… А там…

Он вздохнул и задумался.

Это был плотный тридцатилетний человек, в арестантском халате и шапке без козырька.

– А-ах! Хорошо! – вздохнул он еще раз. – А чего стоило добраться сюда. Да! Даже страшно. Впрочем, чего страшного – пуля, смерть, и только. Страшно там, в этих подземельях, где, того и гляди, тебя задавят землей, как червя в норе, в темноте. Сгинешь и свету божьего не увидишь! Пуля что! Чик и шабаш! А там всю жизнь под землей, без надежды на солнышко взглянуть! Всю жизнь…

Он задумался.

– А солнышко-то, солнышко!

Бродяга прикрыл глаза сверху, как козырьком, рукой и посмотрел на запад.

А оттуда сквозь чащу дерев прорывались режущие, ярко-красные лучи заходящего солнца. Они играли и бегали на стволах деревьев, соскакивали с них и блестящими «зайками» прыгали дальше на следующих стволах, на чуть зазеленевшейся траве, на сети сучьев.

Лучи все ярче и ярче горели, и наконец меж стволами начал скользить самый диск солнца, переливавшийся, как расплавленный металл, брызгавший сиянием ослепительных лучей.

Бродяга, стоявший на берегу лесного оврага, жмурился, а все продолжал смотреть на солнце, опускавшееся за верхушки леса.

Чем ниже опускалось солнце, тем темнее и темнее становилась пропасть оврага.

Все выше и выше бежали золотые «зайки» по старым великанам, блеснули на их шапках, прошли розовой полоской по беловатым облакам и исчезли.

Как-то сразу почернели овраг и лес, будто задернулись от света черной занавесью. Сразу холодно стало.

Бродяга вздрогнул, нащупал спички в кармане и стал опускаться на дно оврага, захватывая по пути сухой валежник.

Снизу тянуло холодом. Там еще белелся снег. Бродяга взглянул на дно и переменил свое намерение. Он опять поднялся наверх, выбрал чистую полянку, натаскал хворосту, вынул спичку, погрел ее сначала за ухом и зажег.

Чуть заметными, беловатыми полосками побежал огонь по сухому валежнику, зачернелся дым, а потом полосы огня, по мере того как темнело небо, краснели; клубы дыма исчезали в темноте, сверкая по временам мчавшимися кверху звездочками искр, или прорезывались кровавыми языками пламени, когда бродяга шевелил костер или бросал свежий валежник.

Он вынул из мешка хлеб, воткнул кусок на палочку и стал жарить над угольями. Хлеб дымился, трещал и слегка обгорел.

Бродяга аппетитно понюхал, снял шапку, положил ее на колени, перекрестился и стал есть.

Свежий ветерок подул из-за оврага и гулко зашумел вершинами.

– Наш, расейский ветерок, с заката. Ишь, теплый какой!

Он подкинул еще валежнику в костер, нахлобучил шапку до ушей, устроил постель из еловых ветвей и хворосту и лег, плотно закутавшись в широкий арестантский халат.

– Дом, а не халат… Спасибо смотрителю, будто знал, что понадобится, – новый дал! – улыбнулся он.

И представилось ему, как перетрусил носастый смотритель, придиравшийся за каждую мелочь к арестантам и дрожавший, как осиновый лист, перед начальством. Вспомнился ему и последний побег из деревянной полусгнившей тюрьмы.

Ночь была такая же темная; окно его секретной камеры с заржавленной решеткой выходило в поле, за которым синела бесконечная тайга. Под окном торчали острые концы бревенчатого частокола, заменявшего тюремную стену, и за частоколом постоянно двигалась взад и вперед полоска штыка – днем синяя и ночью светлая, от красноватого отблеска закоптелого, грязного фонаря.

Он долгое время смотрел на тайгу, на частокол, на штык, мелькавший то вправо, то влево от окна.

По этому штыку можно было знать, где часовой, близко или далеко.

Тогда ночь была темная, туманная, фонарь мигал красноватою точкой среди густого весеннего тумана, как тлеет керосиновая лампа в бане.

Он выставил полугнилую раму, скрутил из белья веревку, связал этой веревкой два прута решетки, всунул в веревку полено, принесенное из коридора под халатом еще накануне, и начал его повертывать. Веревка скручивалась. Вольный, свежий ветер прорывался в тесную, душную камеру и освежал, ободрял его, уставшего до поту. Веревка скручивалась, связанные ею прутья сжимались.

С другой стороны он также связал два прута и скрутил веревку.

Образовалось отверстие, голова в него проходила свободно.

Вспомнил он, как хлопали по грязи кеньги часового, удалялся влево отблеск штыка, вспомнил он смелый прыжок, крики, выстрелы, шум сзади, свист пули около уха.

Но вспомнилось все это как-то неясно, будто давно это случилось, а не три дня назад.

А ветер все гудел вершинами…

Бродяга сквозь полусон прислушивался к этому шуму, напоминавшему ему ночи – далеко, далеко отсюда…

Яркий огонь близкого костра грел ему лоб, и сквозь закрытые веки бродяга видел, или, лучше сказать, чувствовал, сначала красное, а потом фиолетовое зарево, глазам было больно, но он напрасно напрягал усилия открыть их. При каждой тщетной попытке поднять веки зарево только принимало более яркую окраску и еще крепче сковывало глаза и усталые члены.

Он был как бы в забытьи, голова горела, мозг сжимался, грудь давило, и всевозможные картины, одна другой фантастичнее, мелькали в его воображении…

Он забыл в этот миг все, все…

НА ПЛОТАХ

Лед прошел. Вода на Москве-реке стала сбывать, а площади низин все еще были залиты на далекое пространство. По более высоким берегам синелись на черном иле надвинутые одна на другую и забытые водопольем льдины; по оврагам в виде громадных спящих чудовищ лежал снег, а на обрывах на коричневом фоне старой травы просвечивали зеленоватые пятнышки и оживляли мертвые обрывы. Река ожила. Серые чайки парили над водой, с трудом рассматривая в желтой ряби стальную полоску, камнем бросались за добычей, хлопали по воде крыльями, и трепещущая стальная полоска, извиваясь, блестела в их изогнутых клювах.

Время от времени из-за дальнего мыса выдвигалась темная масса, широкая, длинная, извивающаяся по зеркалу воды, как исполинская змея. На концах ее мерно покачивались взад и вперед высокие фигуры, и когда масса подвигалась ближе, то фигуры росли, росли и, как на волшебной декорации, обращались в мужиков и баб, усиленно поднимавших неуклюжие длинные весла на концах дровяного плота.

Один из таких плотов подходил к Москве.

На середине плота, на куче соломы, с багром в руках стоял мужик, одетый в синюю пестрядинную рубаху, жилет, который был расстегнут, лапти и овчинную шапку, заломленную на затылок. Вся фигура мужика с грудью колесом, поднятой головой и рукой на багре, которым он направлял оголовок плота, напоминала в общем лихого лоцмана на картинах крушений судов. Его лицо с чуть заметной растительностью, двумя клочками приткнувшейся к углам подбородка, так и горело беззаветной удалью и сознанием своей силы. Рамка волос, выбившихся из-под шапки и прилипших к изрытому морщинами лбу, была уже седовата и показывала, что сгонщику немало лет.

Плот мчался… Навстречу ему издали бежали главы церквей, красные фабрики, высокие трубы с закопченными верхушками и круглыми черными шарами. Вот белой полосой на темной перспективе замелькал ажурный Бородинский мост, полоса становилась все шире, длиннее и вдруг, освещенная мелькнувшим из-за облака солнышком, представилась плотовщикам гигантским серебряным кружевом, растянутым в воздухе между берегами реки.

– Никита Семенов, мост-от, мост-от, серебряный вроде!.. – сорвалось у кого-то из гребцов, уставившихся на панораму Москвы и лениво поднимавших весла.

А Никита весь погрузился в развернувшуюся перед ним давно знакомую картину и ничего не слышал.

Он смотрел и на кружево моста, и на дымящиеся фабрики, и на золотые главы далекого Новодевичьего монастыря, и на щетину лесистых Воробьевых гор, и на низменный Дорогомиловский берег. Каждое местечко было знакомо Никите.

Невольно всплыла в памяти Никиты первая путина на плотах из-под Можая в Москву, когда за десять рублей ассигнациями он стоял в веслах на дровяном плоту, а потом и каждую весну стал ходить на плотах, как сделали его, удалого да ловкого, сперва канатчиком, а потом сгонщиком. И хозяин сам, бывало, на плоту стоит, а правит все Никита. Сорок одну весну на плотах ходит. А сколько горя насмотрелся он за это время! Сколько народу на его глазах потонуло, померло, без вести пропало, а уж сколько пропилось да в острогах из-за этих сплавов сгнило – и не перечтешь… И вчера один канатчик потонул под Троицей. Стали на ночь канатиться, мужик-от соскочил в воду, думал, мелко, ан в глубь попал да под плот – только и видели… Может, зацепился за дерево, так до Москвы дойдет да при выгрузке всплывет синий, опухлый. А баба-то его как вчера убивалась, все в воду рвалась, так к плоту самое-то от греха привязали…

С берега неслась звонкая, заунывная песня.

– И отчего это, – взбрело Никите, – сорок годов на погонах хожу, а песен на нашей работе не слыхивал? Сапожник поет, портняга колченогий поет, столяр поет и бурлак, и тот, на что уж каторжный, тоже временем поет, а нам вот песня и на ум нейдет.

И стал Никита добиваться, отчего на плотах песня не спорится. Сообразил он, что как сел на плот, так и греби до поздней ночи, – значит, не до песни; потом на ночь к берегу приставать, канатчик должен первый с приколом в воду соскочить, плотовщики окромя баб тоже канатиться в воду лезут. Приканатились. Холод, мокреть, обсушиться негде, спать некогда – того и гляди, плот водой сорвет. Какая тут песня? А потом опять, с пустой кашицы да с черствого хлеба петь-то мало радости. И решил Никита, что в их работе петь нельзя.

Солнышко опять спряталось за тучу, и мост, вместо ласкавшего взгляд серебряного кружева, казался серой громадной массой, утвержденной на серых, мрачных скалах, несшихся навстречу плоту и грозивших разбить его вдребезги. Плотовщикам ясно виделось, что мост несется на их плот, и они боязливо косились на него, усиленнее работая веслами.

– Наляг, братеники, наляг! – зычно покрикивал Никита, и гребцы, ободренные ровным, спокойным голосом первого на реке сгонщика, энергичнее налегали на весла и отводили плот на фарватер.

А мост все надвигался ближе и ближе, грознее и грознее вставал из воды каменный устой.

Плотовщики вскидывали головы время от времени, при передышке между ударами весла, различали живую стену у решетки моста и городового, бессильно старавшегося отогнать публику.

С моста доносились возгласы:

– На бык, ей-богу, на бык! Во налетит… Вдребезги…

– Куда правишь-то, черт, пра-а черт!.. – Последний эпитет относился к Никите.

А опасность была близка. Плот несло прямо на каменный устой, и публика, охотница до ужасных зрелищ, приготовилась видеть крушение.

– Наляг, братеники, наляг! – громче прежнего донеслось до зрителей, и они видели, как еще крепче мужики налегли на весла, как Никита багром отделил с одной стороны на аршин оголовок плота от длинного туловища, как это туловище дрогнуло, изогнулось змейкой в дугу, как оголовок с шестью низко нагибавшимися в веслах мужиками и двумя бабами исчез под мостом и весь плот, минуя устой, помчался туда же.

– Мама, мы поехали, а плот остановился, – услыхали сверху гребцы детский голос, вскоре заглушенный под мостом отголоском ударов весел, плеском воды о каменные устои и грохотом от перебегавшей на другую сторону моста публики.

Плот вынырнул на другой стороне и прямо как стрела продолжал нестись. Гребцы бросили весла и смотрели назад, на народ.

Никита, весь сияющий, без шапки обернулся лицом к мосту и раскланивался.

– Молодец, счастливо, с прибытием! – кричали ему.

– Наляг, братеники, наляг! – опять загудело по реке и раскатилось под мостом.

Опять закланялись гребцы на концах плота, зрителям плот казался все короче и короче, солома на середине плота представлялась желтым, неясным пятном, а мужики и бабы потеряли человеческие формы и казались нагибавшимися очепами деревенского колодца.

Никита надел шапку и плотнее уперся багром в оголовок. Около плота мелькнули две-три небольшие лодочки с гребцом и рулевым. Из лодок торчали багры, поленья дров, доски.

– Никита Семенов, мартышки-то мыряют! – крикнул молодой парень с оголовка плота Никите.

– У нас, Ваня, не разживутся полешком… Вороны проклятые, только и ждут, как бы плот разбило где… Чужим горем кормятся!..

– Дома по Дорогомилову-то понастроили!..

– Наляг, наляг, ребятки, канатиться скоро!

Направо перед плотовщиками раскрылась необозримая равнина Красного луга, на которой, как разбросанные кусочки зеркала, блестели оставшиеся от разлива лужи, и ряд таких же зеркал, прямых и длинных, словно обрезанных по мерке, в бороздах залитых огородов. За огородами тянулся ровный ряд куполообразных ветел, а еще дальше бурый кряж голой Поклонной горы. Вдоль берега стояли вереницы плотов с желтыми пятнами соломы и дымками костров, у которых грелись бабы в желтых, как соломенные кучи, армяках.

По берегу то к городу, то обратно к плотам сновали плотовщики, другие кучками стояли по лугу.

Некоторые кучки, круглые, делали странные движения: то поднимали вверх головы, то опускали их, то все вдруг, как по команде, наклонялись и садились на корточки, а затем опять вставали и опять смотрели в небо.

«Избалован, ах избалован плотами народ, – думал Никита, глядя на берег. – А все из-за чего?.. Деньги, кажись, трудные, а вот не жаль… Вон они в орлянку-то играют. Ишь, головы-те задрали к небу, дождя просят. Круг-то человек тридцать. Кровные денежки проигрывают, проживают. И сам пропьешь… А все хозяева… Сейчас пригнали плот, не успеешь приканатиться хорошенько, ан хозяин с водкой, да нарочно стаканище-то норовит такой, чтобы руками не обхватить… Как не выпьешь? С мокрети да с устатку и хватишь… А как хватил – в глазах круги-круги пойдут, зеленые, желтые, красные, синие… Голова закружится – ну и пошло! Вот этот первый-то стакан отравы все наше горе и есть. А там и пошла и пошла! При расчете пьяного обочтут, в трактире тот хорош, другой лучше того, все тебя угощают, ты всех угощаешь, и деньги все! Мало того, по пьяному делу разуют-разденут люди-то добрые, да еще этапом домой ушлют: не путайся, безобразник, по городам, паши, скажут, свою полосу! А все отрава… И кажинный раз думаешь: ну ее к лысому, отраву-то – а как не выпить с устатку-то… обидится…»

ПРОКОРМИТЬСЯ БЫ

(Из жизни актеров)

Случилось мне летом 1883 года быть в городе Орле. Я остановился в гостинице, а так как день был свободный, пошел прогуляться по городу. На самой главной улице у подъезда гостиницы толкался народ, окружив какой-то громадный вагон, стоявший на улице.

– Что это там делается? – спросил я одного из лавочников.

– Актеров провожают, ну и глядят, – пояснил он мне.

Я подошел ближе, в самую толпу. Перед нами стоял громадный, старый, вылинявший рыдван, напоминавший не то «Ноев ковчег», не то самый скверный вагон железной дороги. Рыдван был запряжен четверкой заморенных лошадей самого жалкого вида. На широких оборванных козлах сидел не менее оборванный ямщик.

В толпе шли примерно такие разговоры.

– Актеров-то, гляди, как возят, в чем… – обращается мещанин к женщине.

– А рази в другом можно? Сейчас их на две половины: женское сословие в одну, мужчинов в другую…

– С ними вместе и зверье посадят? – любопытствует маленький мальчик.

– Это без зверья, это другие актеры, со зверьем – зверинцы, а это киатральные, сами зверье приставляют… Сейчас удивиль есть: «Медведь и паша», так мой постоялец медведя сам в овечьем тулупе приставлял на киатре.

– Как это им охота? Тоже люди, а такими делами занимаются! Лучше бы работали…

Я невольно задумался над последней фразой.

– Вы какими судьбами здесь? – вдруг услышал я сзади.

Оглянулся – мой старый знакомый, актер Л…

– По делу приехал, – сказал я.

– А вот и мы по делу едем, – сказал Л., указывая на рыдван.

– Куда же?

– В Симбирск, верст полтораста отсюда. Здесь наше дело расстроилось, сборов не было, вот и едем. Бог даст, прокормимся… Вот и наши идут. Знаком?

Из гостиницы вышли пять актеров и две актрисы. Из актеров трое были знакомы. С другими и с актрисами меня познакомил актер К.

– Ну что, все уложено? – спросил Л., одетый в русскую поддевку, подпоясанную кавказским поясом.

Из рыдвана высунулся высокий, худой, как голодный заяц, помощник режиссера:

– Все-с! Только водочки бы на дорожку!

– Да, надо, возьми бутылку, – сказал Л.

– Две бы взять… дорога дальняя, – несмело заговорил актер маленького роста.

– Пожалуй, две, вот восемьдесят копеек, – подал Л. деньги.

– Помилуйте, господин Л., какой расчет, а? Добавить полтинник – четверть целую и возьмем.

– Куда четверть! Две бутылки довольно.

Помощник исчез и через минуту вернулся с водкой.

– Теперь, господа, с богом, садитесь. Вы и вы, mesdames, поезжайте до заставы на извозчиках, а мы в колеснице. Проводишь нас, Владимир Алексеевич? – обратился он ко мне.

Я согласился, и мы вшестером поместились в рыдване.

– Трогай!

Ямщик затопал, зачмокал, засвистал, и рыдван закачался по скверной мостовой, гремя и звеня; каждый винтик в нем ходуном ходил.

Мы сидели шестеро, а места еще оставалось в этом ковчеге, хотя целый угол был завален узелками и картонками.

– А что, господа, в каком мы классе едем? – сострил кто-то.

Все промолчали.

Сидели мы по трое в ряд, причем помощник поместился как-то в висячем положении. Сзади на главном месте сидели Л. и С. Последний стал актером недавно – это был отставной гусар, щеголь, когда-то богатый человек. Несмотря на его поношенный костюм, старый шик еще не покинул его. На руках были шведские сиреневые перчатки, а в глазу монокль. Третий сидел Р. Его бледное лицо, шляпа à la brigand, из-под которой светлыми прядями спускались жидкие прямые волосы, выгоревшее и поношенное пальто и сапоги в заплатах как нельзя более подходили к окружающей обстановке.

– Что будет в Симбирске? – заговорил он.

– Я думаю, что будут дела! Все-таки состав для такого города весьма недурен. Ты как думаешь?

– Я думаю, что выпить надо, – в ответ сказал С-ов.

– Что дело, то дело-с! – заегозил помощник и вынул бутылку.

– Погодите, господа, за заставой выпьем, – уговаривал Л.

– Да вот и застава!

Наш рыдван выкатился за два заставных столба и мягко заколыхался по пыльной дороге.

Влево в тени берез, которыми усажена была дорога, нас уже дожидались актрисы.

Мы сели на траву. Помощник режиссера откупорил обе бутылки.

– Зачем это вы обе?

– Пить-с! Да еще я думаю бутылочку бы взять… Вот и они выпьют, – указал на меня помощник.

Л. достал серебряный стакан, рыбу-воблу и связку кренделей.

– И тут без кренделей не могут. Ну, актерики-с, – сострил С-ов.

– Ну-ка, отвальную, – начал Л. и налил мне водки.

Выпили, и через пять минут водки не было…

– Ну, господа, теперь в путь! – вставая, сказал Л.

Попрощались. Перецеловались…

– В Москве увидимся! – крикнул из рыдвана Л.

– Увидимся постом! Желаю сотни заработать!

– Куда сотни! Дай бог прокормиться, с голоду не умереть или без платья не вернуться, – как-то печально промычал С-ов.

– До свидания!

– До свидания!

Через несколько минут рыдван скрылся за поворотом, и только долго еще треск и звон винтов и винтиков древней повозки доносились до меня по вечерней заре.

Дай им бог прокормиться!

БЕГЛЫЙ

Стояла весна. Кое-где в глубоких оврагах вековечной тайги белелся снег, осыпанный пожелтелыми хвоями, а на скатах оврагов, меж зеленевшей травы кое-где выскакивали из-под серого хвороста голубоватые подснежники. Верхушки мелких сосенок пустили новые ростки, светло-зеленые, с серыми шишечками на концах, заблистали бриллиантовые слезки на стволах ели, сосны и кедра. Молодая березка зазеленила концы своих коричневых почек, а на окраинах и вся покрылась изумрудным убором, рельефно отделяясь от темной стены старых елей и сосен и еще черневшихся лиственниц.

По утрам окраины тайги оживали: тысячи птиц кричали без умолку на разные голоса. Самый воздух, согретый яркими лучами солнца, был полон весеннего аромата сосны и березовой почки, полон расцветающей жизни, полон могучей силы.

Никогда не бывает так прекрасна тайга, как весной! И чем дальше человеческое жилье, чем тайга глуше, тем она прекраснее, величественнее и тише.

В самой глуши никто не нарушит ее тихой жизни, никто не мешает ее концерту, ее гармонии.

Каждая птичка поет сама по себе, дятел сердито стучит в дерево, ловя червячков, проделавших удивительные ходы в древесине, плачет кукушка, ветер гудит, стонут от него косматые головы седых великанов.

Всякий звук сам по себе, а дирижер – сама тайга – все эти раздельные звуки сливает в одно, и выходит концерт поразительный.

Человек заслушается этого весеннего, дикого и очаровательного таежного концерта, так заслушается, что всю жизнь тайга будет ему мерещиться и живо будет вставать в памяти.

И тем живее встает она, чем безотраднее ему. И скажет тот человек, если он болен лежит или заброшен в душный каземат, скажет одно:

– Послушать бы тайгу денек, как кукушка кукует, как дятел долбит, как ветер гудит по вершинам, послушать бы еще раз, а там хоть и умереть!

И манит тайга человека бывалого, неудержимо манит из душной тюрьмы на вольный простор.

Рискует старый бродяга попасть под плети, под меткую пулю часового, а все-таки рвется хоть денек послушать кукушку в тайге, поплакать с ней, как и он, бездомной, и умереть, отощав с голоду, или опять вернуться в тюрьму, обновленным таежной волей, до следующей весны, до следующих надежд на побег.

Бывалого бродягу зовет кукушка, а молодого удальца тянет родина далекая, дойти до которой редким приходится.

Раза два удалец попробует побороть неизмеримое расстояние тайги, раза два опять неволей вернется в каземат, а на третий он и родину, пожалуй, готов забыть, а все-таки неудержимо бежит поплакать с кукушкой о далекой родине.

И вытягивает весна удалых добрых молодцев из-за решеток железных, из-за каменных стен, из-за острых штыков. И не страшны им в ту пору стены, не грозна смерть – они сами не помнят себя, очарованные притягательною силой благоухающей вольной тайги.

– Воля! Вот она, воля-то, где! А-ах!.. Не надышишься просто! И сосной, и березкой пахнет… А там…

Он вздохнул и задумался.

Это был плотный тридцатилетний человек, в арестантском халате и шапке без козырька.

– А-ах! Хорошо! – вздохнул он еще раз. – А чего стоило добраться сюда. Да! Даже страшно. Впрочем, чего страшного – пуля, смерть, и только. Страшно там, в этих подземельях, где, того и гляди, тебя задавят землей, как червя в норе, в темноте. Сгинешь и свету божьего не увидишь! Пуля что! Чик и шабаш! А там всю жизнь под землей, без надежды на солнышко взглянуть! Всю жизнь…

Он задумался.

– А солнышко-то, солнышко!

Бродяга прикрыл глаза сверху, как козырьком, рукой и посмотрел на запад.

А оттуда сквозь чащу дерев прорывались режущие, ярко-красные лучи заходящего солнца. Они играли и бегали на стволах деревьев, соскакивали с них и блестящими «зайками» прыгали дальше на следующих стволах, на чуть зазеленевшейся траве, на сети сучьев.

Лучи все ярче и ярче горели, и наконец меж стволами начал скользить самый диск солнца, переливавшийся, как расплавленный металл, брызгавший сиянием ослепительных лучей.

Бродяга, стоявший на берегу лесного оврага, жмурился, а все продолжал смотреть на солнце, опускавшееся за верхушки леса.

Чем ниже опускалось солнце, тем темнее и темнее становилась пропасть оврага.

Все выше и выше бежали золотые «зайки» по старым великанам, блеснули на их шапках, прошли розовой полоской по беловатым облакам и исчезли.

Как-то сразу почернели овраг и лес, будто задернулись от света черной занавесью. Сразу холодно стало.

Бродяга вздрогнул, нащупал спички в кармане и стал опускаться на дно оврага, захватывая по пути сухой валежник.

Снизу тянуло холодом. Там еще белелся снег. Бродяга взглянул на дно и переменил свое намерение. Он опять поднялся наверх, выбрал чистую полянку, натаскал хворосту, вынул спичку, погрел ее сначала за ухом и зажег.

Чуть заметными, беловатыми полосками побежал огонь по сухому валежнику, зачернелся дым, а потом полосы огня, по мере того как темнело небо, краснели; клубы дыма исчезали в темноте, сверкая по временам мчавшимися кверху звездочками искр, или прорезывались кровавыми языками пламени, когда бродяга шевелил костер или бросал свежий валежник.

Он вынул из мешка хлеб, воткнул кусок на палочку и стал жарить над угольями. Хлеб дымился, трещал и слегка обгорел.

Бродяга аппетитно понюхал, снял шапку, положил ее на колени, перекрестился и стал есть.

Свежий ветерок подул из-за оврага и гулко зашумел вершинами.

– Наш, расейский ветерок, с заката. Ишь, теплый какой!

Он подкинул еще валежнику в костер, нахлобучил шапку до ушей, устроил постель из еловых ветвей и хворосту и лег, плотно закутавшись в широкий арестантский халат.

– Дом, а не халат… Спасибо смотрителю, будто знал, что понадобится, – новый дал! – улыбнулся он.

И представилось ему, как перетрусил носастый смотритель, придиравшийся за каждую мелочь к арестантам и дрожавший, как осиновый лист, перед начальством. Вспомнился ему и последний побег из деревянной полусгнившей тюрьмы.

Ночь была такая же темная; окно его секретной камеры с заржавленной решеткой выходило в поле, за которым синела бесконечная тайга. Под окном торчали острые концы бревенчатого частокола, заменявшего тюремную стену, и за частоколом постоянно двигалась взад и вперед полоска штыка – днем синяя и ночью светлая, от красноватого отблеска закоптелого, грязного фонаря.

Он долгое время смотрел на тайгу, на частокол, на штык, мелькавший то вправо, то влево от окна.

По этому штыку можно было знать, где часовой, близко или далеко.

Тогда ночь была темная, туманная, фонарь мигал красноватою точкой среди густого весеннего тумана, как тлеет керосиновая лампа в бане.

Он выставил полугнилую раму, скрутил из белья веревку, связал этой веревкой два прута решетки, всунул в веревку полено, принесенное из коридора под халатом еще накануне, и начал его повертывать. Веревка скручивалась. Вольный, свежий ветер прорывался в тесную, душную камеру и освежал, ободрял его, уставшего до поту. Веревка скручивалась, связанные ею прутья сжимались.

С другой стороны он также связал два прута и скрутил веревку.

Образовалось отверстие, голова в него проходила свободно.

Вспомнил он, как хлопали по грязи кеньги часового, удалялся влево отблеск штыка, вспомнил он смелый прыжок, крики, выстрелы, шум сзади, свист пули около уха.

Но вспомнилось все это как-то неясно, будто давно это случилось, а не три дня назад.

А ветер все гудел вершинами…

Бродяга сквозь полусон прислушивался к этому шуму, напоминавшему ему ночи – далеко, далеко отсюда…

Яркий огонь близкого костра грел ему лоб, и сквозь закрытые веки бродяга видел, или, лучше сказать, чувствовал, сначала красное, а потом фиолетовое зарево, глазам было больно, но он напрасно напрягал усилия открыть их. При каждой тщетной попытке поднять веки зарево только принимало более яркую окраску и еще крепче сковывало глаза и усталые члены.

Он был как бы в забытьи, голова горела, мозг сжимался, грудь давило, и всевозможные картины, одна другой фантастичнее, мелькали в его воображении…

Он забыл в этот миг все, все…

НА ПЛОТАХ

Лед прошел. Вода на Москве-реке стала сбывать, а площади низин все еще были залиты на далекое пространство. По более высоким берегам синелись на черном иле надвинутые одна на другую и забытые водопольем льдины; по оврагам в виде громадных спящих чудовищ лежал снег, а на обрывах на коричневом фоне старой травы просвечивали зеленоватые пятнышки и оживляли мертвые обрывы. Река ожила. Серые чайки парили над водой, с трудом рассматривая в желтой ряби стальную полоску, камнем бросались за добычей, хлопали по воде крыльями, и трепещущая стальная полоска, извиваясь, блестела в их изогнутых клювах.

Время от времени из-за дальнего мыса выдвигалась темная масса, широкая, длинная, извивающаяся по зеркалу воды, как исполинская змея. На концах ее мерно покачивались взад и вперед высокие фигуры, и когда масса подвигалась ближе, то фигуры росли, росли и, как на волшебной декорации, обращались в мужиков и баб, усиленно поднимавших неуклюжие длинные весла на концах дровяного плота.

Один из таких плотов подходил к Москве.

На середине плота, на куче соломы, с багром в руках стоял мужик, одетый в синюю пестрядинную рубаху, жилет, который был расстегнут, лапти и овчинную шапку, заломленную на затылок. Вся фигура мужика с грудью колесом, поднятой головой и рукой на багре, которым он направлял оголовок плота, напоминала в общем лихого лоцмана на картинах крушений судов. Его лицо с чуть заметной растительностью, двумя клочками приткнувшейся к углам подбородка, так и горело беззаветной удалью и сознанием своей силы. Рамка волос, выбившихся из-под шапки и прилипших к изрытому морщинами лбу, была уже седовата и показывала, что сгонщику немало лет.

Плот мчался… Навстречу ему издали бежали главы церквей, красные фабрики, высокие трубы с закопченными верхушками и круглыми черными шарами. Вот белой полосой на темной перспективе замелькал ажурный Бородинский мост, полоса становилась все шире, длиннее и вдруг, освещенная мелькнувшим из-за облака солнышком, представилась плотовщикам гигантским серебряным кружевом, растянутым в воздухе между берегами реки.

– Никита Семенов, мост-от, мост-от, серебряный вроде!.. – сорвалось у кого-то из гребцов, уставившихся на панораму Москвы и лениво поднимавших весла.

А Никита весь погрузился в развернувшуюся перед ним давно знакомую картину и ничего не слышал.

Он смотрел и на кружево моста, и на дымящиеся фабрики, и на золотые главы далекого Новодевичьего монастыря, и на щетину лесистых Воробьевых гор, и на низменный Дорогомиловский берег. Каждое местечко было знакомо Никите.

Невольно всплыла в памяти Никиты первая путина на плотах из-под Можая в Москву, когда за десять рублей ассигнациями он стоял в веслах на дровяном плоту, а потом и каждую весну стал ходить на плотах, как сделали его, удалого да ловкого, сперва канатчиком, а потом сгонщиком. И хозяин сам, бывало, на плоту стоит, а правит все Никита. Сорок одну весну на плотах ходит. А сколько горя насмотрелся он за это время! Сколько народу на его глазах потонуло, померло, без вести пропало, а уж сколько пропилось да в острогах из-за этих сплавов сгнило – и не перечтешь… И вчера один канатчик потонул под Троицей. Стали на ночь канатиться, мужик-от соскочил в воду, думал, мелко, ан в глубь попал да под плот – только и видели… Может, зацепился за дерево, так до Москвы дойдет да при выгрузке всплывет синий, опухлый. А баба-то его как вчера убивалась, все в воду рвалась, так к плоту самое-то от греха привязали…

С берега неслась звонкая, заунывная песня.

– И отчего это, – взбрело Никите, – сорок годов на погонах хожу, а песен на нашей работе не слыхивал? Сапожник поет, портняга колченогий поет, столяр поет и бурлак, и тот, на что уж каторжный, тоже временем поет, а нам вот песня и на ум нейдет.

И стал Никита добиваться, отчего на плотах песня не спорится. Сообразил он, что как сел на плот, так и греби до поздней ночи, – значит, не до песни; потом на ночь к берегу приставать, канатчик должен первый с приколом в воду соскочить, плотовщики окромя баб тоже канатиться в воду лезут. Приканатились. Холод, мокреть, обсушиться негде, спать некогда – того и гляди, плот водой сорвет. Какая тут песня? А потом опять, с пустой кашицы да с черствого хлеба петь-то мало радости. И решил Никита, что в их работе петь нельзя.

Солнышко опять спряталось за тучу, и мост, вместо ласкавшего взгляд серебряного кружева, казался серой громадной массой, утвержденной на серых, мрачных скалах, несшихся навстречу плоту и грозивших разбить его вдребезги. Плотовщикам ясно виделось, что мост несется на их плот, и они боязливо косились на него, усиленнее работая веслами.

– Наляг, братеники, наляг! – зычно покрикивал Никита, и гребцы, ободренные ровным, спокойным голосом первого на реке сгонщика, энергичнее налегали на весла и отводили плот на фарватер.

А мост все надвигался ближе и ближе, грознее и грознее вставал из воды каменный устой.

Плотовщики вскидывали головы время от времени, при передышке между ударами весла, различали живую стену у решетки моста и городового, бессильно старавшегося отогнать публику.

С моста доносились возгласы:

– На бык, ей-богу, на бык! Во налетит… Вдребезги…

– Куда правишь-то, черт, пра-а черт!.. – Последний эпитет относился к Никите.

А опасность была близка. Плот несло прямо на каменный устой, и публика, охотница до ужасных зрелищ, приготовилась видеть крушение.

– Наляг, братеники, наляг! – громче прежнего донеслось до зрителей, и они видели, как еще крепче мужики налегли на весла, как Никита багром отделил с одной стороны на аршин оголовок плота от длинного туловища, как это туловище дрогнуло, изогнулось змейкой в дугу, как оголовок с шестью низко нагибавшимися в веслах мужиками и двумя бабами исчез под мостом и весь плот, минуя устой, помчался туда же.

– Мама, мы поехали, а плот остановился, – услыхали сверху гребцы детский голос, вскоре заглушенный под мостом отголоском ударов весел, плеском воды о каменные устои и грохотом от перебегавшей на другую сторону моста публики.

Плот вынырнул на другой стороне и прямо как стрела продолжал нестись. Гребцы бросили весла и смотрели назад, на народ.

Никита, весь сияющий, без шапки обернулся лицом к мосту и раскланивался.

– Молодец, счастливо, с прибытием! – кричали ему.

– Наляг, братеники, наляг! – опять загудело по реке и раскатилось под мостом.

Опять закланялись гребцы на концах плота, зрителям плот казался все короче и короче, солома на середине плота представлялась желтым, неясным пятном, а мужики и бабы потеряли человеческие формы и казались нагибавшимися очепами деревенского колодца.

Никита надел шапку и плотнее уперся багром в оголовок. Около плота мелькнули две-три небольшие лодочки с гребцом и рулевым. Из лодок торчали багры, поленья дров, доски.

– Никита Семенов, мартышки-то мыряют! – крикнул молодой парень с оголовка плота Никите.

– У нас, Ваня, не разживутся полешком… Вороны проклятые, только и ждут, как бы плот разбило где… Чужим горем кормятся!..

– Дома по Дорогомилову-то понастроили!..

– Наляг, наляг, ребятки, канатиться скоро!

Направо перед плотовщиками раскрылась необозримая равнина Красного луга, на которой, как разбросанные кусочки зеркала, блестели оставшиеся от разлива лужи, и ряд таких же зеркал, прямых и длинных, словно обрезанных по мерке, в бороздах залитых огородов. За огородами тянулся ровный ряд куполообразных ветел, а еще дальше бурый кряж голой Поклонной горы. Вдоль берега стояли вереницы плотов с желтыми пятнами соломы и дымками костров, у которых грелись бабы в желтых, как соломенные кучи, армяках.

По берегу то к городу, то обратно к плотам сновали плотовщики, другие кучками стояли по лугу.

Некоторые кучки, круглые, делали странные движения: то поднимали вверх головы, то опускали их, то все вдруг, как по команде, наклонялись и садились на корточки, а затем опять вставали и опять смотрели в небо.

«Избалован, ах избалован плотами народ, – думал Никита, глядя на берег. – А все из-за чего?.. Деньги, кажись, трудные, а вот не жаль… Вон они в орлянку-то играют. Ишь, головы-те задрали к небу, дождя просят. Круг-то человек тридцать. Кровные денежки проигрывают, проживают. И сам пропьешь… А все хозяева… Сейчас пригнали плот, не успеешь приканатиться хорошенько, ан хозяин с водкой, да нарочно стаканище-то норовит такой, чтобы руками не обхватить… Как не выпьешь? С мокрети да с устатку и хватишь… А как хватил – в глазах круги-круги пойдут, зеленые, желтые, красные, синие… Голова закружится – ну и пошло! Вот этот первый-то стакан отравы все наше горе и есть. А там и пошла и пошла! При расчете пьяного обочтут, в трактире тот хорош, другой лучше того, все тебя угощают, ты всех угощаешь, и деньги все! Мало того, по пьяному делу разуют-разденут люди-то добрые, да еще этапом домой ушлют: не путайся, безобразник, по городам, паши, скажут, свою полосу! А все отрава… И кажинный раз думаешь: ну ее к лысому, отраву-то – а как не выпить с устатку-то… обидится…»

Никита стоял, облокотившись на багор, смотрел на луг и бормотал.

– Дядя Никита, канатиться где будешь? – крикнули ему с оголовка.

Никита вздрогнул и огляделся.

– Вон пониже ветлы-то… Наляг, ребятки, наляг…

Плот извивался и скрипел.

Иван отделился от гребцов и перешел на середину плота. Это был молодой, могучего сложения парень в одной рубахе, с расстегнутым, несмотря на свежую погоду, воротом, без шапки и босой. Он поднял толстую с заостренным концом жердь, намотал на нее бечеву, остатки которой собрал кольцами на левую руку, и встал на край плота.

Гребцы усердно работали. Никита старательно то отводил багром, то притягивал к себе оголовок.

Плот приближался к берегу.

Еще несколько ударов весел, и он искривился. Его толкнуло снизу с такой силой, что все стоявшие на нем покачнулись.

Плотовщики бросили весла, схватили шесты и отталкивались ими от берега. Канатчик Иван с приколом в руках прыгнул в воду и окунулся до шеи. Двое других прыгнули за ним, и все трое быстро очутились на берегу.

Иван, распуская кольца бечевы по мере того, как от него удалялся плот, уносимый быстрым течением, старался всадить острый конец прикола в землю, но прикол вырывало из рук и тащило вместе с Иваном и мужиками, помогавшими ему.

Наконец удалось-таки всадить прикол и забить его чекмарем . Плот остановился и стал извиваться, как змея, которой наступили на голову.

– Третью бечеву! Подтягивай третью…

– О-от так! Крепи ее! Крайнюю, проворней! – командовал Никита.

Веревки закреплены. Плот еще треснул раза три, заскрипели его канаты из березовых прутьев, и он остановился.

* * *

Плотовщики сошли на берег.

Их встретил толстый, как слон, хозяин и, не разгибая жирных, раздутых, как в водянке, пальцев, подал Никите руку:

– С прибытием! Блаапалушна?

– Слава богу… Без задоринки…

– Спасибо, Никитушка, спасибо… Сейчас с прибытием поздравим, а потом в трактир за расчетом.

– С прибытием-то и опосля, прежде бы рассчитаться, – нерешительно заговорил Никита, посматривая на четвертную водки, стоявшую на земле.

– Опосля! Нешто это водится, что ты, Никита Семеныч, тебе хорошо, а…

– А другим-то плохо нешто? Перво-наперво расчет, а там всяк за свои выпьет…

– Ты сухой, а вон Ивану-то каково… – указал хозяин на дрожащего Ивана, с которого ручьями лила мутная вода.

– Ваня намок!

– Бог намочил, бог и высушит! – щелкал зубами канатчик.

– А ведь изнутри-то лучше погреться… Мишутка, наливай!

Мишутка, пятнадцатилетний сын дровяника, взял четвертную и налил чайный стакан.

– Кушай, Никита Семеныч…

– Пусть вон Ванька пьет, – аппетитно сплевывая, ответил Никита.

– Пей ты, порядок требует того…

– Пей, не морозь человека-то, – послышалось между плотовщиками.

– Пущай пьет… Нешто я причина… Пей, отравись…

– Какая отрава… Што ты… Сам выпью… – Хозяин взял стакан и отпил половину.

– Кушай ты теперь! – подал он Никите, закусывая густо насоленным хлебом.

– Пей поскореича, дядя Никита… Холодно ведь! – нетерпеливо крикнул Иван.

– Посудина уж больно велика… захмелею, – отнекивался Никита.

– Ничего, с устатку-то!..

– Со свиданием!

Никита залпом проглотил стакан, отломил хлеба и отошел в сторону.

Угощение продолжалось. Сначала выпил канатчик Иван, а за ним и остальные, кроме баб. Их хозяин и упросить не мог.

– Да ты пригубь, сколько можешь, Маланья.

– Не неволь: и рот поганить не буду. О празднике, живы-здоровы будем, выпьем уж.

Никита стоял поодаль и смотрел.

– Отрава проклятая, тьфу, как с голодухи-то забирючило… Вон он, народ-от, от нее, как тараканы, сонные по лугу путаются, а все отрава…

Он опять посмотрел на хозяина.

– Брюхо-то отрастил… вот бы в канатчики его на путинку, на другую, небось, стряс бы жир-то, ежели бы по-Ванькиному побегал! – добродушно улыбнулся Никита.

Ему представилось, что хозяин бежит босой за плотом, как вчера Ванька под Старой Рузой бежал: стали канатиться, а прикол-то у него вырвало, и Ванька версты четыре босой по снегу да по заливам плот догонял. И сам Никита так же, как молод был, бегивал. Ловкий был, сильный. Канатчику надо быть сильным, а сгонщику умным, чтобы течение понимать и берег, где приканатиться, разуметь.

Картины прошлого одна за другой воскресали перед Никитой.

Посреди деревни стоит большая светлая изба с огородом, а за ним зеленые луга, желтые полосы ржи, березовая роща. От рощи двигается воз сена, двое ребятишек копошатся на возу, а лошадь ведет под уздцы рослый, краснощекий Васька, сын Никиты, а рядом с ним, в красном сарафане, с граблями на плечах идет такая же рослая и красивая мать Васьки.

Неделю назад, когда Никита сел на плоты, он видел только одну мать Васькину, старую, сердитую. Березовой рощицы давно уж нет, изба почернела, соломенная крыша до половины за зиму скормлена хромому бурке и комолой буренке.

Скучно теперь в избе! На лавке сидит старуха, прядет и думает: загулял мой запивоха!.. А допрежь весело в избе было. Особенно весной. Малыши на проталинке в бабки играют, Васька из города, из извоза приедет на праздник. А теперь одна старуха в избе. Ребяток нет. Маленьких съела деревня, большого – город. Махонькие померли: от горла один, потом другой от живота летом. А на что уж знахарка Марковна старалась отходить, и кирпичиком толченым с наговором поила, и маслицем от чудотворцев мазала – ничего не помогло.

Васька – этот в городе пропал. Сперва почетливый был, покорный. В легковых извозчиках ездил, домой рублей пятнадцать, а то и двадцать на праздники-то подавал, а потом запил, в острог угодил, а там и помер. Долго тогда Никита о Ваське плакал. О том плакал, что город Ваську съел. Жил бы в деревне себе, при земле, оженился бы, а захотел погулять-попить – на то праздник есть… Плоты опять… Нешто дело плоты? Ими сыт не будешь, плоты только хозяевам хлеб, а мужику разоренье одно… Мало кто домой привезет заработок с путины – все деньги в московских трактирах остаются. Разве бабы только да какой уж каменный мужик супротив соблазна устоит… А прежде все лучше было, народ построже был, да и хозяева не спаивали. Зачем на плоты мужик идет, коли они разоренье одно? – спрашивал себя Никита. – Зачем он сам, знает, что плоты разоренье, а сорок лет ходит? А затем, что издавна заведено было отцами да дедами на плотах ходить, так и тянет. Чуть весна – вся деревня на плоты, как праздника ждешь, натосковавшись за зиму-то. А тут хлеба нет, корму скотине не хватило, а хозяин-дровяник уже объезжает деревню и задатки раздает… Картины одна за другой пестрой панорамой проходили перед Никитой.

А по реке шли плоты один за другим и канатились у берега.

У одного плота порвалась бечева и стащила в воду бабу, другой пристал к чужому плоту, порвал канаты, и хозяин испорченного плота с рабочими избил до полусмерти неосторожного канатчика, а плот унесло дальше и посадило на мель. Около разбитого плота, как из воды, вынырнули десятки мальчишек на своих легких душегубках и переловили унесенные течением дрова…

Толпа золоторотцев из «Аржановской крепости» прошла мимо Никиты наниматься выгружать дрова.

Эта толпа резко отделялась от толпы плотовщиков. При взгляде на серые, похожие одна на другую мужицкие фигуры в рваных полушубках и понитках, в шапках с торчавшими клочьями кудели и с глубокими, добродушными, слезящимися глазами на серых лицах Никите вспоминались такие же серые, однообразные, с клочками соломы на крышах, с глубокими слезящимися в прорезах соломенных завалинок окнами деревенские избы… Видно было что-то родственное между теми и другими, будто одни родили других.

Толпа оборванных, грязных, зловещих золоторотцев в остатках пальто, пиджаков, опорках напомнила Никите трущобы города, куда он как-то ходил разыскивать запутавшегося в них Ваську. Их мрачные земляные лица, их грязные облезлые фигуры напомнили Никите виденные им дома с разбитыми стеклами, с почерневшей, отвалившейся сырой штукатуркой, зловонные, шумные…

Толпа золоторотцев шла быстро… Впереди шагал с темно-бурым, лоснящимся лицом здоровяк в жилете из когда-то дорогого бархатного ковра, в форменной фуражке и опорках, привязанных веревками к оголенным по колено икрам. Остальная толпа с шумом шла за ним. За толпой, стараясь не отстать, торопился оборванец, высокий, худой, беловолосый, напоминавший всей фигурой тонконогий гриб, растущий в подвалах, и как раз сходство с этим грибом усиливала широкополая серая рваная шляпа.

Галденье толпы вывело Никиту из забытья, он осмотрелся кругом, встал и пошел в Дорогомиловский трактир за расчетом.

* * *

Дорогомилово гудело. По всей набережной, по лужам и грязи шлепали лаптями толпы сплавщиков, с котомками за плечами, пьяные. Двое стариков, обнявшись, возились в луже и, не обращая внимания на это видимое неудобство положения, обнимали друг друга за шею мокрыми грязными руками и целовались. Над самой водой, на откосе берега, раскинув крестом руки, лежал навзничь пожилой рыжий мужик в одной рубахе и в лаптях; пьяный плотовщик продавал еврею полушубок, против чего сильно восставала баба, со слезами на глазах умолявшая мужа не продавать шубы, и вместо ответа получала на каждое слово толчок наотмашь локтем в грудь и ответ: «Не встревай, дура! Ты кто?! А?» Мимо Никиты продребезжала пролетка с поднятым верхом, из-под которого виднелись лишь четыре ноги в лаптях и синих онучах, и одна из этих ног упиралась в спину извозчика.

Владимир Гиляровский не писал толстых романов и повестей, но многие из его современников ушли из памяти людской, а он остался. Нельзя забыть его – талантливого в каждой своей строке журналиста и писателя, защитника угнетенных и обиженных.

В сборник вошли рассказы и очерки о различных событиях, очевидцем которых был писатель, и людях, с которыми сводила его судьба. В этих коротких произведениях созданы яркие картины дореволюционного быта и нравов.

Владимир Гиляровский
Рассказы и очерки

ПРОКОРМИТЬСЯ БЫ

(Из жизни актеров)

Случилось мне летом 1883 года быть в городе Орле. Я остановился в гостинице, а так как день был свободный, пошел прогуляться по городу. На самой главной улице у подъезда гостиницы толкался народ, окружив какой-то громадный вагон, стоявший на улице.

– Что это там делается? – спросил я одного из лавочников.

– Актеров провожают, ну и глядят, – пояснил он мне.

Я подошел ближе, в самую толпу. Перед нами стоял громадный, старый, вылинявший рыдван, напоминавший не то "Ноев ковчег", не то самый скверный вагон железной дороги. Рыдван был запряжен четверкой заморенных лошадей самого жалкого вида. На широких оборванных козлах сидел не менее оборванный ямщик.

В толпе шли примерно такие разговоры.

– Актеров-то, гляди, как возят, в чем… – обращается мещанин к женщине.

– А рази в другом можно? Сейчас их на две половины: женское сословие в одну, мужчинов в другую…

– С ними вместе и зверье посадят? – любопытствует маленький мальчик.

– Это без зверья, это другие актеры, со зверьем – зверинцы, а это киатральные, сами зверье приставляют… Сейчас удивиль есть: "Медведь и паша", так мой постоялец медведя сам в овечьем тулупе приставлял на киатре.

– Как это им охота? Тоже люди, а такими делами занимаются! Лучше бы работали…

Я невольно задумался над последней фразой.

Оглянулся – мой старый знакомый, актер Л…

– По делу приехал, – сказал я.

– А вот и мы по делу едем, – сказал Л., указывая на рыдван.

– Куда же?

Из гостиницы вышли пять актеров и две актрисы. Из актеров трое были знакомы. С другими и с актрисами меня познакомил актер К.

– Ну что, все уложено? – спросил Л., одетый в русскую поддевку, подпоясанную кавказским поясом.

Из рыдвана высунулся высокий, худой, как голодный заяц, помощник режиссера:

– Все-с! Только водочки бы на дорожку!

– Да, надо, возьми бутылку, – сказал Л.

– Две бы взять… дорога дальняя, – несмело заговорил актер маленького роста.

– Пожалуй, две, вот восемьдесят копеек, – подал Л. деньги.

– Помилуйте, господин Л., какой расчет, а? Добавить полтинник – четверть целую и возьмем.

– Куда четверть! Две бутылки довольно.

Помощник исчез и через минуту вернулся с водкой.

– Теперь, господа, с богом, садитесь. Вы и вы, mesdames, поезжайте до заставы на извозчиках, а мы в колеснице. Проводишь нас, Владимир Алексеевич? – обратился он ко мне.

Я согласился, и мы вшестером поместились в рыдване.

– Трогай!

Ямщик затопал, зачмокал, засвистал, и рыдван закачался по скверной мостовой, гремя и звеня; каждый винтик в нем ходуном ходил.

Мы сидели шестеро, а места еще оставалось в этом ковчеге, хотя целый угол был завален узелками и картонками.

– А что, господа, в каком мы классе едем? – сострил кто-то.

Все промолчали.

Сидели мы по трое в ряд, причем помощник поместился как-то в висячем положении. Сзади на главном месте сидели Л. и С. Последний стал актером недавно – это был отставной гусар, щеголь, когда-то богатый человек. Несмотря на его поношенный костюм, старый шик еще не покинул его. На руках были шведские сиреневые перчатки, а в глазу монокль. Третий сидел Р. Его бледное лицо, шляпа à la brigand, из-под которой светлыми прядями спускались жидкие прямые волосы, выгоревшее и поношенное пальто и сапоги в заплатах как нельзя более подходили к окружающей обстановке.

– Что будет в Симбирске? – заговорил он.

– Я думаю, что будут дела! Все-таки состав для такого города весьма недурен. Ты как думаешь?

– Я думаю, что выпить надо, – в ответ сказал С-ов.

– Что дело, то дело-с! – заегозил помощник и вынул бутылку.

– Погодите, господа, за заставой выпьем, – уговаривал Л.

– Да вот и застава!

Наш рыдван выкатился за два заставных столба и мягко заколыхался по пыльной дороге.

Влево в тени берез, которыми усажена была дорога, нас уже дожидались актрисы.

Мы сели на траву. Помощник режиссера откупорил обе бутылки.

– Зачем это вы обе?

– Пить-с! Да еще я думаю бутылочку бы взять… Вот и они выпьют, – указал на меня помощник.

Л. достал серебряный стакан, рыбу-воблу и связку кренделей.

– И тут без кренделей не могут. Ну, актерики-с, – сострил С-ов.

– Ну-ка, отвальную, – начал Л. и налил мне водки.

Выпили, и через пять минут водки не было…

– Ну, господа, теперь в путь! – вставая, сказал Л.

Попрощались. Перецеловались…

– В Москве увидимся! – крикнул из рыдвана Л.

– Увидимся постом! Желаю сотни заработать!

– Куда сотни! Дай бог прокормиться, с голоду не умереть или без платья не вернуться, – как-то печально промычал С-ов.

– До свидания!

– До свидания!

Через несколько минут рыдван скрылся за поворотом, и только долго еще треск и звон винтов и винтиков древней повозки доносились до меня по вечерней заре.

Дай им бог прокормиться!

БЕГЛЫЙ

Стояла весна. Кое-где в глубоких оврагах вековечной тайги белелся снег, осыпанный пожелтелыми хвоями, а на скатах оврагов, меж зеленевшей травы кое-где выскакивали из-под серого хвороста голубоватые подснежники. Верхушки мелких сосенок пустили новые ростки, светло-зеленые, с серыми шишечками на концах, заблистали бриллиантовые слезки на стволах ели, сосны и кедра. Молодая березка зазеленила концы своих коричневых почек, а на окраинах и вся покрылась изумрудным убором, рельефно отделяясь от темной стены старых елей и сосен и еще черневшихся лиственниц.

По утрам окраины тайги оживали: тысячи птиц кричали без умолку на разные голоса. Самый воздух, согретый яркими лучами солнца, был полон весеннего аромата сосны и березовой почки, полон расцветающей жизни, полон могучей силы.

Никогда не бывает так прекрасна тайга, как весной! И чем дальше человеческое жилье, чем тайга глуше, тем она прекраснее, величественнее и тише.

В самой глуши никто не нарушит ее тихой жизни, никто не мешает ее концерту, ее гармонии.

Каждая птичка поет сама по себе, дятел сердито стучит в дерево, ловя червячков, проделавших удивительные ходы в древесине, плачет кукушка, ветер гудит, стонут от него косматые головы седых великанов.

Всякий звук сам по себе, а дирижер – сама тайга – все эти раздельные звуки сливает в одно, и выходит концерт поразительный.

Человек заслушается этого весеннего, дикого и очаровательного таежного концерта, так заслушается, что всю жизнь тайга будет ему мерещиться и живо будет вставать в памяти.

И тем живее встает она, чем безотраднее ему. И скажет тот человек, если он болен лежит или заброшен в душный каземат, скажет одно:

– Послушать бы тайгу денек, как кукушка кукует, как дятел долбит, как ветер гудит по вершинам, послушать бы еще раз, а там хоть и умереть!

И манит тайга человека бывалого, неудержимо манит из душной тюрьмы на вольный простор.

Рискует старый бродяга попасть под плети, под меткую пулю часового, а все-таки рвется хоть денек послушать кукушку в тайге, поплакать с ней, как и он, бездомной, и умереть, отощав с голоду, или опять вернуться в тюрьму, обновленным таежной волей, до следующей весны, до следующих надежд на побег.

Бывалого бродягу зовет кукушка, а молодого удальца тянет родина далекая, дойти до которой редким приходится.

Раза два удалец попробует побороть неизмеримое расстояние тайги, раза два опять неволей вернется в каземат, а на третий он и родину, пожалуй, готов забыть, а все-таки неудержимо бежит поплакать с кукушкой о далекой родине.

И вытягивает весна удалых добрых молодцев из-за решеток железных, из-за каменных стен, из-за острых штыков. И не страшны им в ту пору стены, не грозна смерть – они сами не помнят себя, очарованные притягательною силой благоухающей вольной тайги.

– Воля! Вот она, воля-то, где! А-ах!.. Не надышишься просто! И сосной, и березкой пахнет… А там…

Он вздохнул и задумался.

Владимир Алексеевич Гиляровский (1853(55) – 1935) - русский журналист, прозаик, поэт. Родился 26 ноября (8 декабря) 1853 (по др. сведениям 1855) в семье помощника управляющего лесным имением в Вологодской губернии. Потомок запорожских казаков. В 1860 Гиляровские переехали в губернский город Вологду, где Владимир поступил в гимназию.
Мать умерла, когда Гиляровскому было 8 лет, и это определило раннюю самостоятельность и привычку к труду. Отец был дружен с ссыльными революционерами-народниками. Не окончив гимназию, Гиляровский на 10 лет «ушел в народ». За это время был бурлаком на Волге, крючником, пожарным, рабочим на заводе, объездчиком диких лошадей, циркачом, актером. Когда началась русско-турецкая война 1877–1878, Гиляровский добровольно стал солдатом.

В 1881 приехал в Москву, остановился в номере гостиницы Голяшкина (на углу Тверской улицы и Газетного переулка). Познакомился с актёром В.Н. Андреевым-Бурлаком, который жил при первом частном московском драматическом театре А.А. Бренко, и год с небольшим служил в этом театре. Здесь бывали Ф.М. Достоевский, А.Н. Плещеев, Я.П. Полонский, И.С. Тургенев, А.Н. Островский.

Расставшись с театром, Гиляровский переселился в меблированные комнаты «Англия» в доме Шаблыкина на Тверской. К этому времени относится начало его дружбы с А.П. Чеховым и И.И. Левитаном.

Начал печататься еще во время своих скитаний, но профессиональным литератором стал, поселившись в Москве. Около года писал статьи для различных периодических изданий, с 1882 сотрудничал как журналист в газете «Московский листок», а в 1883–1889 – в «Русских ведомостях». Печатался в газетах «Русская мысль», «Петербургский листок», «Новое время», в «Муравье», «Осе», «Русском слове» и других изданиях. В 1889–1891 году числился штатным сотрудником в газете «Россия».
Гиляровский стал одним из лучших репортеров столичной прессы, его «коньком» были уголовная хроника и репортажи, он писал о самых заметных и нашумевших событиях, его называли «королем репортеров». Вершиной его репортерской деятельности стал очерк о Ходынской катастрофе 1896. Гиляровский был самым известным и признанным знатоком Москвы. Это проявлялась на всех уровнях: писатель блестяще знал историю города и его современность, архитектуру и географию, высший свет и московское «дно» – Хитровку, приют нищих, босяков и отщепенцев. Воображение современников поразило описание Гиляровским хитрованских притонов. Гиляровский одним из первых открыл московское «дно».
Гиляровский был живой легендой. С его именем связывались самые невероятные истории и происшествия. Известна, например, история о том, как он послал письмо в Австралию по вымышленному адресу. Письмо вернулось к Гиляровскому, и он демонстрировал его своим друзьям, поражаясь обилию штемпелей и почти сказочному пути, которое проделало письмо. Ходили легенды и о физической силе «дяди Гиляя»: он мог пальцами согнуть медный пятак, завязать узлом кочергу. Современники, отмечая разносторонние дарования Гиляровского, одним из самых заметных его талантов считали талант общения. Его друзьями были многие знаменитые современники: Чехов, Бунин, Куприн, Шаляпин и многие другие литераторы, художники, актеры.
В 1900, работая над статьей «В гоголевщине» и очерком «На родине Гоголя», Гиляровский смог уточнить место и дату рождения великого писателя.
Первыми рассказами Гиляровского были «Человек и собака» и «Обреченные» (1885). В 1887 по совету Г.И. Успенского и настоянию Чехова собрал и напечатал первые рассказы под названием «Трущобные люди». Гиляровский довольно быстро стал необыкновенно популярной личностью. Не было в Москве улицы, переулка, дома, где бы не знали «дяди Гиляя».
Главной темой сборника было превращение людей в обитателей «дна». Цензура запретила книгу, тираж ее был уничтожен. Но рассказы из нее вошли в более поздние сборники писателя «Негативы» (1900) и «Были» (1909). В 1894 вышел первый стихотворный сборник Гиляровского «Забытая тетрадь». И в последующие годы на протяжении всей жизни Гиляровский не оставлял занятий поэзией. Наиболее известна поэма «Стенька Разин» (отд. изд. 1922), в которой автор выразил свое понимание русской души. Во время Первой мировой войны вышли три поэтических сборника на патриотическую тему, не имевшие успеха. Та же участь постигла поэму «Петербург» (1922), в которой прослеживается влияние «Двенадцати» Блока.
Чехов однажды в шутку сказал Владимиру Алексеевичу Гиляровскому:
«Ты – курьерский поезд. Остановка – пять минут. Буфет».

Это не было чистой метафорой, потому что курьерские поезда действительно наложили заметный отпечаток на образ жизни знаменитого московского репортера и писателя. Сегодня здесь, завтра там... Сам Гиляровский писал о себе так: «У репортера тех дней не было прочных привязанностей, не могло быть...».

Знаменитый чеховский «железнодорожный» рассказ «Злоумышленник» написан во многом благодаря Гиляровскому. Чехов приезжал к Гиляровскому на дачу в Красково. На берегу пруда они увидели рыбака, который мазал илом загноившуюся ногу. «Медицинское» сердце Антона Павловича не выдержало этой варварской картины. Он осмотрел ногу мужика (его звали Никита) и прописал ему мазь. Очевидно, тогда же Чехов приметил на сетях у Никиты странные грузила. Гиляровский пояснил, что это гайки, которые рыбак отвинчивает от железнодорожных рельсов.

Косвенным подтверждением того, что тема «Злоумышленника» подсказана Чехову именно Гиляровским, является рассказ самого Гиляровского «Доморощенный Треф» (1912). Жандарм Федот Зюзя, служащий на заброшенном полустанке, прочитал в газете про знаменитого полицейского пса Трефа, с помощью которого нашли убийцу. «В конце заметки было сказано, что околоточный, который привел своего Трефа, получил награду и повышение по службе». Зюзя с грустью смотрит на своего пса Волчка, который, по словам жены жандарма Степаниды, «только жрет дарма» да бегает в соседнюю деревню к собаке Жучке. Но однажды на полустанок приезжает ревизия из Петербурга. Ее никто не боится, потому что «в этом мертвом углу без пассажиров и груза» воровать было нечего, но один чиновник вдруг спрашивает: «А старые шпалы налицо?» Выясняется, что гнилых шпал сложено в штабеля у платформы раза в четыре меньше, чем положено. Их, как отлично знал Зюзя, перетаскал к себе на омшаник крестьянин Ванька Глупых из соседней деревни, хозяин собаки Жучки. «Протокол за растрату шпал», – сверкнул очами генерал». Тут Зюзе приходит в голову повторить подвиг околоточного, хозяина знаменитого Трефа. Он заявляет, что его пес может найти расхитителя шпал, и пускает Волчка «по следу». Тот приводит жандарма и ревизоров к сараю Ваньки Глупых, где за шпалами, прислоненными к стене, обитала Жучка...

Не обходил своим вниманием «чугунку» Гиляровский и как журналист. В 1892 году произошла железнодорожная катастрофа на станции Кукуй. Особая комиссия по выявлению причин аварии работала в условиях строгой секретности, так как и без расследования были очевидны просчеты путевой администрации. Посторонние не допускались. Гиляровский спрятался в уборной вагона, а потом незаметно присоединился к комиссии, члены коей не знали хорошенько друг друга. Четырнадцать дней он посылал разоблачительные корреспонденции в «Московский листок».

В 1899 году Гиляровский опубликовал в газете «Россия» очерк «Железная горячка», имеющий безусловную историческую ценность. Он вообще не о железной дороге, а об иностранном капитале, эксплуатирующем природные богатства России, но написан с точки зрения пассажира поезда, путешествующего по югу Малороссии. «Объем иностранных инвестиций» чувствуется уже по национальному и социальному составу пассажиров. Харьков – Екатеринослав: «Рядом со мной занимают купе четыре француза, болтающие всю дорогу. Купе по другую сторону занято двумя англичанами, которые все время молча курят сигары и читают гид». Екатеринослав – Кривой Рог: «Третий класс – битком: едет много рабочих – главным образом, орловских – копать руду в Кривом Роге. Второй класс – тоже битком. Едут французы 2-го разбора и маклера. В первом классе тесно: французы 1-го разбора... В третьем классе – радужные надежды на заработок восьми гривен в день. Во втором гудит какой-то рой пчел: (...) пять тысяч в разведку, 2 копейки попудно, двадцать миллионов в год, сто тысяч за усадьбы... В первом классе – все молчат».

Гиляровский описывает не только пассажиров, но и то, что видит из окна поезда: «А Нижне-Днепровск, несколько лет тому назад пустырь, – теперь громадная станция, окруженная на несколько верст всевозможными заводами. Здесь заводы вагоностроительный, трубопрокатный, механический и другие. Громадные здания, электричество. И все до одного заводы, весь этот громадный и драгоценный город, выросший, как в волшебной сказке, – все принадлежит иностранцам, и все создано только ими». Разумеется, и все доходы уходили на Запад: «Неудержимо плывут отсюда русские денежки за границу». Эксплуатация природных недр России велась практически бесконтрольно: «Горное управление Южной России находится в Екатеринославе и делится на 5 округов, в состав которых входит 9 губерний. В Кривом Роге добывается около 200000000 пудов и не имеется ни одного постоянно живущего представителя горного надзора...» Нынче многие грезят у нас об увеличении иностранных инвестиций и продаже иностранцам «нерентабельных предприятий», считая, что это вложение денег в Россию, а не утечка капиталов на Запад. Но это смотря с какой точки зрения. Если с точки зрения очерка Гиляровского, то это будет просто более изощренной формой утечки капиталов... Пафос «Железной горячки» в том, что надо самим выгодно эксплуатировать свои недра.

Непосредственно проблемам железной дороги посвящен очерк Гиляровского «Труженики», так и не напечатанный при жизни писателя. Речь шла о Владикавказской железной дороге, имевшей в 1900-х годах особый статус среди других – казенных и частных – дорог России. Ее, как и знаменитую лесную концессию по реке Ялу, ставшую одной из причин злосчастной Русско-японской войны, трудно было с определенностью назвать казенной или частной: «Хозяевами дороги состоят петербургские сановники, владеющие акциями». С мая по сентябрь они приезжали по своей дороге отдыхать на кавказские курорты, а подчиненная им администрация пути с ног сбивалась, чтобы их ублажать. «Инженеров этой дороги то и дело видишь на всех курортах то кого-нибудь сопровождающих в курзалах «по делам службы», а то с кем-нибудь пирующих, когда на огромной линии идет перемена шпал – самые горячие летние работы». Это, по мнению Гиляровского, и являлось главной причиной 18 крушений в год на Владикавказской дороге. «Не могут же они (начальство и инженеры. – А.В.) одновременно быть и на курортах, и наблюдать за кладкой шпал, и уследить, чтобы шпалы все подряд, где нужно, клались новые, а не одна новая на десяток старых. Именно это указание приходится делать потому, что пассажиры, привезшие с прошлого крушения гнилые шпалы, рядом с ними находили и новые».

Гиляровский был одним из первых в России мастеров газетных сенсаций. Венцом его репортерской деятельности стало путешествие в поезде, в котором машинист А.В.Ухтомский, эсер, вывозил под огнем правительственных войск дружинников из Москвы в декабре 1905 года. Об этом – очерк Гиляровского «В вихре» (1907). Тогда же он записал рассказ железнодорожника Т.В.Голубева о карательной экспедиции полковников Мина и Римана на Московской железной дороге, опубликованный лишь в 1925 году. Это образец честной журналистской работы. Повстанцы, в которых прямо из окон вагонов, с площадок стреляли семеновцы, изображены отнюдь не ангелами: поезд Римана застиг многих из них за мародерством и грабежом станционных складов. Но бессудная расправа всегда страшна и надолго остается в памяти народа. Мы знаем, чем закончилось обоюдное озлобление в 1917 году.

Гиляровский дружил или был близко знаком с Л.Н. Андреевым, А. Белым, А.А. Блоком, В.Я. Брюсовым, И.А. Буниным, М. Горьким, М.Н. Ермоловой, С.А. Есениным, В.И. Качаловым, Куприным, К.Г. Паустовским, И.Е. Репиным, А.К. Саврасовым, Скитальцем, К.С. Станиславским, Ф.И. Шаляпиным, Т.Л. Щепкиной-Куперник и др.
Помимо того что Гиляровский имел репутацию «короля московских репортёров», он был действительным членом Общества любителей российской словесности, членом-учредителем первого русского гимнастического общества и почётным пожарным Москвы.
В 1914 Гиляровский получил предложение издать свои сочинения. Работа над семитомным собранием была прервана первой мировой войной. После революции Гиляровский печатался в газетах «Известия», «Вечерняя Москва», «На вахте», в журналах «Рампа», «Красная нива», «Художественный труд», «Огонёк».
Визитной карточкой Гиляровского для современного читателя является его книга «Москва и москвичи» (1926), в которой писатель подробно, правдиво и увлекательно рисует жизнь Москвы 1880–1890-х годов: рынки и трущобы, книжные магазины и трактиры, улицы и бульвары, людей искусства, торговцев, чиновников и т.п., второе издание (1931) носило название «Записки москвича». В 1926 вышла книга «От Английского клуба к Музею революции».
Среди произведений Гиляровского, посвящённых Москве, - книги «Друзья и встречи» (1934), «Москва газетная» (опубликована в 1960), «Люди театра» (издана в 1941) и др.
В конце жизни Гиляровский обратился к мемуарам, вспоминая о своих многочисленных встречах с великими людьми в книгах «Мои скитания» (1928), «Записки москвича» (1931), «Друзья и встречи» (1934).
Гиляровский прожил долгую жизнь. Он скончался 1 октября 1935 года в возрасте 82 лет. Похоронен на Новодевичьем кладбище.

Абрамова Надежда

Гиляровский Владимир Алексеевич - поэт, писатель, журналист. Человек, ставший легендой еще при жизни. События из биографии этой неординарной личности отражены в знаменитых произведениях. Гиляровский Владимир Алексеевич по праву считается классиком мемуарного жанра.

Биография

Для того чтобы понять, что представлял собой этот писатель, следует прочитать его книги. Жизнь, полную удивительных приключений, событий и наблюдений, он описал в произведениях «Мои скитания», «Москва и москвичи». Гиляровский Владимир Алексеевич, прежде чем посвятить себя журналистике, объездил множество городов, успел поработать и бурлаком, и рабочим, и табунщиком, и солдатом, и даже актером. В статье изложены интересные факты из биографии Гиляровского, о которых он поведал в своих произведениях. Но прежде следует назвать основные даты из жизни.

Гиляровский Владимир Алексеевич родился в 1855 году в Вологодской губернии. Писать стихи начал с гимназических времен. В шестнадцать лет сбежал из дома, прошел пешком от Костромы до Рыбинска. Гиляровский служил на Кавказе во время Русско-турецкой войны. Сменил несколько профессий. В Москву приехал в 1881 году, где и занялся литературным творчеством.

В 1935 году, пройдя длинный, яркий, необыкновенный путь, ушел из жизни Гиляровский Владимир Алексеевич. Книги этого автора:

  1. «Трущобные люди».
  2. «На родине Гоголя».
  3. «Мои скитания».
  4. «Москва и москвичи».
  5. «Друзья и встречи».

Гиляровский Владимир Алексеевич, биография которого отражена в увлекательной мемуарной прозе, - писатель, чье имя носят улицы в Москве, Вологде и Тамбове. Похоронен беллетрист и репортер на Новодевичьем кладбище.

Дядя Гиляй

Так называли писателя друзья и коллеги. Гиляровский Владимир Алексеевич обладал неукротимой энергией и необыкновенным трудолюбием. При этом человеком слыл чрезвычайно добрым, общительным. Двери его дома были всегда открыты. В гости к нему захаживали Чехов, Толстой, Куприн и многие другие литературные деятели. Гиляровский имел довольно колоритную внешность. С него писал одного из запорожцев Репин и лепил фигуру Тараса Бульбы Андреев.

Известен сегодня Гиляровский прежде всего благодаря книгам, посвященным быту московского «дна». Жители Хитровки и других неблагонадежных районов очень любили человека, обладающего богатырской силой и безграничной добротой. В конце девятнадцатого века едва ли существовал москвич, который не слышал о дяде Гиляе. Удивительно, но этот человек являлся желанным гостем как на званых вечерах, так и на воровском кутеже в притонах Тишинки. «Король репортеров» стал живой достопримечательностью столицы. Один из писателей сказал однажды: «Проще представить Москву без Царя-колокола, нежели без Гиляровского.

Детство

С описания ранних лет писателя начинается книга «Мои скитания». Гиляровский Владимир Алексеевич был сыном пристава. Будущий репортер рано лишился матери. Мачеха полюбила Владимира, как родного сына. И в первый же год принялась обучать пасынка французскому языку и прививать ему светские манеры. Владимир хотя и любил читать, но учению предпочитал цирк, рыбалку и всяческие приключения. Несколько раз нерадивого гимназиста оставляли на второй год. А немного повзрослев, Гиляровский и вовсе сбежал из дома.

Бурлак

И пошел молодой Гиляровский «в народ». Ему непременно хотелось записаться в бурлаки. Стихи Некрасова укрепляли столь необычное желание. В те годы в России тысячи жизней подкосила холера. Именно благодаря эпидемии Гиляровскому удалось стать бурлаком. В бригаду его взяли на место умершего труженика.

В книге «Мои скитания» Гиляровский описывает быт бурлаков, судьбы людей, которые встречались ему на пути. Мемуарист особое внимание уделял людям с эксцентричным нравом и так называемой широкой русской душой. В «Моих скитаниях», например, он повествует об известном в те годы купце, который после выпитого спиртного сгонял капитана с рубки собственного парохода и начинал руководить сам, стремясь во что бы то ни стало обогнать судно, отправившееся на полчаса раньше. Удавалось это ему не всегда. Но бешеная гонка непременно наводила ужас на пассажиров.

Об этом человеке Гиляровский услышал впервые во время возвращения домой. Спустя годы, в книге «Москва и москвичи», он не обделил своим литературным вниманием целый ряд эксцентричных столичных купцов и представителей прочих профессий.

На Кавказе

В 1877 году Гиляровский отправился добровольцем на Кавказ. Воевал писатель доблестно. Получил Георгиевский крест - редкую и почетную награду. О годах военной службы он впоследствии не раз с гордостью вспоминал. Хотя, как утверждали современники, Георгиевский крест в мирное время надевал крайне редко.

Журналистика

После демобилизации Гиляровский уехал в Москву, где вскоре стал известен как автор злободневных заметок. Во время своих путешествий он постоянно делал небольшие наброски, которые впоследствии превращались в полноценные литературные произведения. Всего несколько лет понадобилось Гиляровскому для того, чтобы стать знатоком нравов столичных жителей. Его популярность росла вместе с писательским опытом. В 1887 году был опубликован сборник «Трущобные люди».

Поэзия

Среди друзей Владимира Гиляровского было немало художников как опытных, так и начинающих. Он охотно покупал картины неизвестных живописцев, затем писал о них заметки. Таким образом Гиляровский поддерживал молодых мастеров не только материально, но и морально. После покупки картины он хвастался приобретением знакомым, уверяя, что автор непременно будет знаменит. Как правило, Гиляровский не ошибался.

Последняя книга

В советские времена журналист продолжал свою литературную деятельность. Его книги никогда не залеживались на прилавках. Последнее произведение - «Друзья и встречи» - Гиляровский писал в последний год жизни. К тому времени он почти ослеп.

Книги Владимира Гиляровского и сегодня популярны. «Москва и москвичи» - произведение, которое должен прочитать каждый человек, интересующийся русской и столичной культурой конца девятнадцатого века.

Включайся в дискуссию
Читайте также
Пьер и мари кюри открыли радий
Сонник: к чему снится Утюг, видеть во сне Утюг что означает К чему снится утюг
Как умер ахилл. Ахиллес и другие. Последние подвиги Ахиллеса