Подпишись и читай
самые интересные
статьи первым!

Весть о судьбе Софьи. Захар Павлович и Сашка становятся большевиками

Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди приходят жить прямо из природы. Появляется человек — с тем зорким и до грусти изможденным лицом, который все может починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно. Любое изделие, от сковородки до будильника, не миновало на своем веку рук этого человека. Не отказывался он также подкидывать подметки, лить волчью дробь и штамповать поддельные медали для продажи на сельских старинных ярмарках. Себе же он никогда ничего не сделал — ни семьи, ни жилища. Летом жил он просто в природе, помещая инструмент в мешке, а мешком пользовался как подушкой — более для сохранности инструмента, чем для мягкости. От раннего солнца он спасался тем, что клал себе с вечера на глаза лопух. Зимой же он существовал на остатки летнего заработка, уплачивая церковному сторожу за квартиру тем, что звонил ночью часы. Его ничто особо не интересовало — ни люди, ни природа, — кроме всяких изделий. Поэтому к людям и полям он относился с равнодушной нежностью, не посягая на их интересы. В зимние вечера он иногда делал ненужные вещи: башни из проволок, корабли из кусков кровельного железа, клеил бумажные дирижабли и прочее — исключительно для собственного удовольствия. Часто он даже задерживал чей-нибудь случайный заказ — например, давали ему на кадку новые обручи подогнать, а он занимался устройством деревянных часов, думая, что они должны ходить без завода — от вращения Земли.

Церковному сторожу не нравились такие бесплатные занятия.

— На старости лет ты побираться будешь, Захар Палыч! Кадка вон который день стоит, а ты о землю деревяшкой касаешься неведомо для чего.

Захар Павлович молчал: человеческое слово для него что лесной шум для жителя леса — его не слышишь. Сторож курил и спокойно глядел дальше — в бога он от частых богослужений не верил, но знал наверное, что ничего у Захара Павловича не выйдет: люди давно на свете живут и уже все выдумали. А Захар Павлович считал наоборот: люди выдумали далеко не все, раз природное вещество живет нетронутое руками.

Через четыре года в пятый село наполовину уходило в шахты и города, а наполовину в леса — бывал неурожай. Издавна известно, что на лесных полянах даже в сухие годы хорошо вызревают травы, овощ и хлеб. Оставшаяся на месте половина деревни бросалась на эти поляны, чтобы уберечь свою зелень от моментального расхищения потоками жадных странников. Но на этот раз засуха повторилась и в следующем году. Деревня заперла свои хаты и вышла двумя отрядами на большак — один отряд пошел побираться к Киеву, другой — на Луганск на заработки; некоторые же повернули в лес и в заросшие балки, стали есть сырую траву, глину и кору и одичали. Ушли почти одни взрослые

— дети сами заранее умерли либо разбежались нищенствовать. Грудных же постепенно затомили сами матери-кормилицы, не давая досыта сосать.

Была одна старуха — Игнатьевна, которая лечила от голода малолетних: она им давала грибной настойки пополам со сладкой травой, и дети мирно затихали с сухой пеной на губах. Мать целовала ребенка в состарившийся морщинистый лобик и шептала:

— Отмучился, родимый. Слава тебе, господи!

Игнатьевна стояла тут же:

— Преставился, тихий: лучше живого лежит, сейчас в раю ветры серебряные слушает…

Мать любовалась своим ребенком, веря в облегчение его грустной доли.

— Возьми себе мою старую юбку, Игнатьевна, — нечего больше дать. Спасибо тебе.

Игнатьевна простирала юбку на свет и говорила:

— Да ты поплачь, Митревна, немножко: так тебе полагается. А юбка твоя ношеная-переношеная, прибавь хоть платочек ай утюжок подари…

Захар Павлович остался в деревне один — ему понравилось безлюдье. Но жил он больше в лесу, в землянке с одним бобылем, питаясь наваром трав, пользу которых заранее изучил бобыль.

Андрей Платонов

Чевенгур

(путешествие с открытым сердцем)

«Идея жизни» Андрея Платонова

В наши дни Андрей Платонов (1899-1951) переживает особую, не часто случающуюся с писателем даже посмертно ситуацию, когда кристаллизуется новый его облик (для нас, для искусства, для истории и будущего): от странного, обочинного, даже «юродиво»-вредного литературного явления - как критика определяла его при жизни, от замечательного, своеобычного мастера - на взгляд литературы последних тридцати лет - он поднимается в избраннейший и ответственный круг классиков. Восхождение? Да! Но сколь трудное и долгое и в каком колоссальном перепаде оценок!

Посмертный Платонов пришел к нам рывком конца 50-х - начала 60-х годов, на два десятка лет стабилизировавшим объем допускавшихся к печати текстов. Почти половина из них тогда впервые покинула рукописную форму существования. Многие вещи увидели свет в полном виде. И тем не менее до последнего времени несколько центральных произведений писателя оставались не изданными на родине. Однако без «Чевенгура», единственного романа писателя, без повестей «Котлован» и «Ювенильное море» платоновское творчество представляется ущербно неполным (представьте для аналогии Достоевского без «Бесов» или Шолохова без «Тихого Дона»). Созданный писателем художественный мир - и особенно мир этих произведений - поражает, заставляет мучиться мыслью и чувством - и кого завораживает, а кого ошарашивает, приводит в недоумение, задает загадки...

Каждый, кто вникал в произведения Платонова, чувствует, что речь в них идет всегда словно об одном и том же. Впервые вступающий в удивительную платоновскую вселенную, в любой ее сегмент, тут же пронизывается напряженным полем упорных, почти навязчивых образов, мотивов, настроений - как будто наталкивается на одного и того же страдальца с его неотступной болью.

«Мои идеалы однообразны и постоянны», - признавался писатель в письме к жене и самому близкому другу Марии Александровне. Все хорошо знавшие Андрея Платоновича говорят об одержимости его единой идеей - «идеей жизни», как сам он ее определял. Сила влечения читателей и исследователей к прозе Платонова во многом объясняется той загадочной глубиной смысла, которая мерцает за поражающей всех вязью его мысле-слов. Мы будем обречены оставаться в поверхностном слое его текста, довольствуясь невнятным мерцанием глубины, если не опознаем «однообразных и постоянных идеалов» художника, его «идеи жизни».

Стоит открыть любой рассказ или повесть этого писателя - и вас вскоре пронзит печальный звук, томящийся над землей Платонова. На этой земле все умирает: люди, животные, растения, дома, машины, краски, звуки. Все ветшает, стареет, тлеет, «сгорает» - вся живая и неживая природа. На всем в его мире лежит печать «замученности смертью». В повести «Происхождение мастера» (1927), являющейся первой частью романа «Чевенгур» (1928-1929), отец главного героя Саши Дванова, рыбак, «созерцая озеро годами... думал все об одном и том же - об интересе смерти». Сосредоточенность его «любопытного разума» на этой загадке приводит к тому, что он бросается в озеро: «Втайне он вообще не верил в смерть, главное же, он хотел посмотреть, что там есть».

В истории русской философии был мыслитель, который все свое учение сфокусировал на преодолении человечеством его «последнего врага» - смерти. Речь идет о Н. Ф. Федорове (1829-1903), авторе двухтомной «Философии общего дела», которая оказала влияние на формирование мировоззрения еще совсем молодого Платонова. Признавая вслед за рядом естествоиспытателей и философов внутреннюю направленность природной эволюции к порождению разума, Федоров сделал радикально новый вывод о необходимости сознательного управления эволюцией: объединенное, братское человечество призвано, по его мнению, овладеть стихийными разрушительными силами вне и внутри себя, выйти в космос и стать его активным преобразователем (проект «регуляции природы»). Но главной задачей будет окончательная победа над смертью - обретение человечеством бессмертного статуса, причем в полном составе прежде живших поколений («научное воскрешение»).

По свидетельству жены писателя, «Философия общего дела» с многочисленными пометками автора «Чевенгура» долго хранилась в домашней библиотеке. «Идея жизни», которой был так проникнут Платонов, уходит своими корнями в глубокое и сложное переосмысление федоровского учения «общего дела». Сокровенные грани ее - это бесконечная ценность каждой, даже самой скромной жизни; резкое неприятие смерти, порождающей ситуацию «сиротства», которая требует своего преодоления трудом и творчеством; неразрывная связь поколений, живых и умерших, «в общем отцовстве».

Федоров во многом предвосхитил космическое, активно-эволюционное направление в научно- философской мысли XX века, отмеченное именами К. Э. Циолковского, В. И. Вернадского, А. В. Чижевского, чьи идеи влияли на широчайшее движение чувств и умов 20-х годов и были подхвачены поэзией и публицистикой того времени. Тут настойчиво зазвучали еще не слыханные ранее темы всеобщего труда, радикального преобразования мира, овладения космосом. Революционная эпоха осознается не только как социальная революция, но - как вселенский катаклизм, «онтологический» переворот, нацеленный на пересоздание не только общества, но и земли, и самого человека в его натуральной основе. Так, для Платонова происходящая революция предвещает другую, «космическую интеллектуальную революцию», когда «мысль легко и быстро уничтожит смерть своей систематической работой - наукой». Подобной надеждой осветились сердца героев платоновской прозы, повествующей о самых первых годах революции. И если в рассказах о дореволюционном времени тоска, «сердечная нужда» его «душевных бедняков» происходит от бессмысленности существования, обреченного на смерть, то здесь они недаром уверовали в революцию как в начало «будущего века». У Платонова как бы оживают эсхатологические народные чаяния, но с той существенной поправкой, что «будущий век» предполагается построить самим, а не получить сверхъестественным образом: «Александр... верил, что революция - это конец света. В будущем же мире мгновенно уничтожится тревога Захара Павловича, а отец-рыбак найдет то, ради чего он своевольно утонул (т. е. разгадку смерти. - С.С.). В своем ясном чувстве Александр уже имел тот новый свет, но его можно лишь сделать, а не рассказать». И действительно - Александр Дванов со своими товарищами участвует в немедленном осуществлении этого «будущего мира».

Учитель Нехворайко обул лошадей своего красноармейского отряда в лапти, чтобы не потонуть в болоте, и ночью выбил казаков из города Урочева. А уже через несколько абзацев мы слышим печальную музыку: несут «остывшее тело погибшего Нехворайко». С него начинают погибать люди в романе: их убивают, или очи болеют и умирают, или расстаются с жизнью, как Саша Дванов на последних страницах романа.

А пока Саша уезжает из Урочева. Его вызывают в губернию. Но вместо деловой поездки начинается странное блуждание героя. Очень быстро возникает ощущение какого-то смутного, бредово-горячечного сна. Главное, что видится в нем, - дорога; по ней движутся, останавливаются, вдруг бросаются вперед, возвращаются и снова пускаются в путь герои. Кому снится это? Очевидно, не одному Саше, поскольку и он тоже - одно из лиц в этом сне.

Но вначале - перед нами как будто его сон. Все происходящее вокруг проникнуто бесконечно печальным чувством. На мгновение врываются безымянные селения, дороги, железнодорожные станции и исчезают безвозвратно. «Сторонние, безвестные люди» мелькают из забытых жизнью углов - и тут же пропадают. И эта людская разъединенность в мире рождает такую пронзительную боль, что душа готова разделить участь каждой из пропадающих забвенных пылинок: «пристать к ним и вместе пропасть из строя жизни».

«Серая грусть облачного дня», ровный, бессолнечный свет заливает то особое место, тот странный пейзаж, который пригрезился автору в «Чевенгуре». Как во сне отдельного человека, возможно, действует его душа, здесь - в большем пространстве всеобщего сна - живет в каком-то томительном забытьи русская душа. Поднимается ее глубь и дно. И постепенно все больше начинает казаться, что и Саша Дванов, и другие, главные и едва промелькнувшие герои, - не просто литературные персонажи, а как будто различные

Андрей Платонов


Чевенгур

Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди приходят жить прямо из природы. Появляется человек - с тем зорким и до грусти изможденным лицом, который все может починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно. Любое изделие, от сковородки до будильника, не миновало на своем веку рук этого человека. Не отказывался он также подкидывать подметки, лить волчью дробь и штамповать поддельные медали для продажи на сельских старинных ярмарках. Себе же он никогда ничего не сделал - ни семьи, ни жилища. Летом жил он просто в природе, помещая инструмент в мешке, а мешком пользовался как подушкой - более для сохранности инструмента, чем для мягкости. От раннего солнца он спасался тем, что клал себе с вечера на глаза лопух. Зимой же он существовал на остатки летнего заработка, уплачивая церковному сторожу за квартиру тем, что звонил ночью часы. Его ничто особо не интересовало - ни люди, ни природа, - кроме всяких изделий. Поэтому к людям и полям он относился с равнодушной нежностью, не посягая на их интересы. В зимние вечера он иногда делал ненужные вещи: башни из проволок, корабли из кусков кровельного железа, клеил бумажные дирижабли и прочее - исключительно для собственного удовольствия. Часто он даже задерживал чей-нибудь случайный заказ - например, давали ему на кадку новые обручи подогнать, а он занимался устройством деревянных часов, думая, что они должны ходить без завода - от вращения Земли.

Церковному сторожу не нравились такие бесплатные занятия.

На старости лет ты побираться будешь, Захар Палыч! Кадка вон который день стоит, а ты о землю деревяшкой касаешься неведомо для чего.

Захар Павлович молчал: человеческое слово для него что лесной шум для жителя леса - его не слышишь. Сторож курил и спокойно глядел дальше - в бога он от частых богослужений не верил, но знал наверное, что ничего у Захара Павловича не выйдет: люди давно на свете живут и уже все выдумали. А Захар Павлович считал наоборот: люди выдумали далеко не все, раз природное вещество живет нетронутое руками.

Через четыре года в пятый село наполовину уходило в шахты и города, а наполовину в леса - бывал неурожай. Издавна известно, что на лесных полянах даже в сухие годы хорошо вызревают травы, овощ и хлеб. Оставшаяся на месте половина деревни бросалась на эти поляны, чтобы уберечь свою зелень от моментального расхищения потоками жадных странников. Но на этот раз засуха повторилась и в следующем году. Деревня заперла свои хаты и вышла двумя отрядами на большак - один отряд пошел побираться к Киеву, другой - на Луганск на заработки; некоторые же повернули в лес и в заросшие балки, стали есть сырую траву, глину и кору и одичали. Ушли почти одни взрослые

Дети сами заранее умерли либо разбежались нищенствовать. Грудных же постепенно затомили сами матери-кормилицы, не давая досыта сосать.

Была одна старуха - Игнатьевна, которая лечила от голода малолетних: она им давала грибной настойки пополам со сладкой травой, и дети мирно затихали с сухой пеной на губах. Мать целовала ребенка в состарившийся морщинистый лобик и шептала:

Отмучился, родимый. Слава тебе, господи!

Игнатьевна стояла тут же:

Преставился, тихий: лучше живого лежит, сейчас в раю ветры серебряные слушает…

Мать любовалась своим ребенком, веря в облегчение его грустной доли.

Возьми себе мою старую юбку, Игнатьевна, - нечего больше дать. Спасибо тебе.

Игнатьевна простирала юбку на свет и говорила:

Да ты поплачь, Митревна, немножко: так тебе полагается. А юбка твоя ношеная-переношеная, прибавь хоть платочек ай утюжок подари…

Захар Павлович остался в деревне один - ему понравилось безлюдье. Но жил он больше в лесу, в землянке с одним бобылем, питаясь наваром трав, пользу которых заранее изучил бобыль.

Все время Захар Павлович работал, чтобы забывать голод, и приучился из дерева делать все то же, что раньше делал из металла. Бобыль же всю жизнь ничего не делал - теперь тем более; до пятидесяти лет он только смотрел кругом - как и что

И ожидал, что выйдет, в конце концов, из общего беспокойства, чтобы сразу начать действовать после успокоения и выяснения мира; он совсем не был одержим жизнью, и рука его так и не поднялась ни на женский брак и ни на какое общеполезное деяние. Родившись, он удивился и так прожил до старости с голубыми глазами на моложавом лице. Когда Захар Павлович делал дубовую сковородку, бобыль поражался, что на ней все равно ничего нельзя изжарить. Но Захар Павлович наливал в деревянную сковородку воды и достигал на медленном огне того, что вода кипела, а сковородка не горела. Бобыль замирал от удивления:

Могучее дело. Куда ж тут, братцы, до всего дознаться!

И у бобыля опускались руки от сокрушающих всеобщих тайн. Ни разу никто не объяснил бобылю простоты событий - или он сам был вконец бестолковый. Действительно, когда Захар Павлович попробовал ему рассказать, отчего ветер дует, а не стоит на месте, бобыль еще более удивился и ничего не понимал, хотя чувствовал происхождение ветра точно.

Да неужто? Скажи пожалуйста! Стало быть, от солнечного припеку? Милое дело!..

Захар Павлович объяснил, что припек дело не милое, а просто

Жара?! - удивился бобыль. - Ишь ты, ведьма какая!

У бобыля только передвигалось удивление с одной вещи на другую, но в сознание ничего не превращалось. Вместо ума он жил чувством доверчивого уважения.

За лето Захар Павлович переделал из дерева все изделия, какие знал. Землянка и ее усадебное прилежащее место было уставлено предметами технического искусства Захара Павловича - полный комплект сельскохозяйственного инвентаря, машин, инструментов, предприятий и житейских приспособлений - все целиком из дерева. Странно, что ни одной вещи, повторявшей природу, не было: например, лошади, тыквы или еще чего.

В августе бобыль пошел в тень, лег животом вниз и сказал:

Захар Павлович, я помираю, я вчера ящерицу съел… Тебе два грибка принес, а себе ящерицу сжарил. Помахай мне лопухом по верхам - я ветер люблю.

Захар Павлович помахал лопухом, принес воды и попоил умиравшего.

Ведь не умрешь. Тебе только кажется.

Умру, ей-богу, умру, Захар Палыч, - испугался солгать бобыль. - Нутре% ничего не держит, во мне глист громадный живет, он мне всю кровь выпил…

Бобыль повернулся навзничь:

Как ты думаешь, бояться мне аль нет?

Не бойся, - положительно ответил Захар Павлович. - Я бы сам хоть сейчас умер, да все, знаешь, занимаешься разными изделиями…

Бобыль обрадовался сочувствию и к вечеру умер без испуга. Захар Павлович во время его смерти ходил купаться в ручей и застал бобыля уже мертвым, задохнувшимся собственной зеленой рвотой. Рвота была плотная и сухая, она тестом осела вокруг рта бобыля, и в ней действовали белые мелкокалиберные черви.

Роман «Чевенгур» создавался Платоновым с 1926 по 1929 гг. В 1926 или 1927 гг. уже был готов первоначальный вариант романа, повесть «Строители страны», где председатель губисполкома решил построить социализм в отдельно взятой губернии.

В 1928 г. в журнале «Красная новь» были напечатаны 2 отрывка из романа – «Происхождение мастера» и «Потомок рыбака». В 1929 г. в сборнике произведений Платонова «Происхождение мастера» была опубликована под этим же названием первая часть «Чевенгура».

Платонов так и не смог издать «Чевенгур» целиком. Он пытался опубликовать вторую часть, «Вещество существования», в издательстве «Федерация», а затем, потерпев неудачу, в издательстве «Молодая гвардия», в котором даже вышла вёрстка романа с редакторской и авторской правкой.

В 1971 г. были напечатаны два отрывка из романа. «Чевенгур» (вторая часть, исключая «Происхождение мастера») был издан в 1972 г. в Париже, а полный текст вышел в СССР отдельным изданием только в 1988 г.

Литературное направление и жанр

Роман «Чевенгур» обычно относят к модернистским течениям, но традиции реализма 19 в. тоже сильны в романе, особенно в первой части, где описано детство и юность Дванова. Роман относится к жанру антиутопии, называется также романом-предостережением. В 1929 г. Платонов уже прекрасно понимал, чем обратился для народа социализм, а для писателей – правда о нём.

Когда читаешь «Чевенгур» впервые, поначалу толком непонятно, утопия это или антиутопия. Герои романа, живущие в городе коммунизма, безоговорочно верят в него. Постепенно читатель прозревает и, подчиняясь воле автора, критично относится к происходящему в Чевенгуре и жалеет героев.

История становления Александра Дванова позволяет говорить о традициях «романа воспитания». Путешествие Дванова по пространствам родины в поисках «социалистических элементов жизни» (такое он получил партийное задание) превращает повествование в «роман-путешествие». Собственно история Чевенгура – это утопия или апокалипсис (для его жителей в зависимости от их коммунистических или христианских убеждений), но антиутопия для читателей.

Сюжет и композиция

«Чевенгур» - одно из самых загадочных произведений русской литературы. Из-за того что полный текст романа не был напечатан при жизни автора, осталось неизвестным, в каком порядке располагаются в романе отдельные эпизоды. Так что исследователи только предполагают, какова композиция романа, а на главки пробелами он разделён волей исследователей и издателей. Интрига усиливается тем, что остаётся непонятным, умер ли в финале Дванов, главный герой романа.

Роман читать довольно трудно, вначале отдельные эпизоды кажутся не связанными между собой. Когда Дванов уходит из Чевенгура в финале и попадает в родную деревню, роман словно снова возвращается к началу. Буквально повторяется эпизод из детства Дванова, когда Захар Павлович просит Прошку привести Сашу. Маленький Прошка соглашается привести Дванова за деньги, а взрослый – даром. Но читатель осознаёт, что повторения прошлого быть не может и герои, наверное, не встретятся.

Действие романа начинается в первом десятилетии 20 в., когда сын любопытного рыбака в 6 лет остаётся сиротой. Время в романе движется неравномерно, подробно описаны тяжёлые детские годы Саши в семье Двановых и жизнь его будущего отца Захара Павловича. О жизни Дванова в семье приемного отца Захара Павловича сказано немного и быстро. Платонов рассказывает только несколько эпизодов: вступление Дванова в партию, его командировка от партии на фронт гражданской войны, попытка спасти поезд, приведшая к множеству жертв, происшествие с пленением Дванова и освобождением его Копёнкиным, болезнь Дванова.

Дальнейшее повествование замедляется, становится более подробным. Дванов и Копёнкин объезжают степные деревни в поисках самозародившегося коммунизма. Кажется, что они путешествуют неделю или месяц, но, когда Дванов возвращается в город, там уже наступает нэп, то есть идёт 1921 год. Дванов как будто провалился во времени, потеряв пару лет.

Вторая часть романа описывает жизнь Дванова в городе Чевенгуре, в котором, по словам председателя ревкома Чепурного, наступил коммунизм, поэтому время остановилось. Время в романе тоже ведёт себя странно: оно закручивается в спираль, так что трудно понять, в какой последовательности происходили события в «Чевенгуре».

Читатель попадает в коммунистический Чевенгур вместе с Копёнкиным прямо на субботник, во время которого 11 жителей Чевенгура передвигали теснее дома и деревья. Чевенгурцы работали только для удовольствия, общество они «распустили навсегда», а трудилось у них солнце, объявленное всемирным пролетарием. Профессия жителей – душа, ремесло - жизнь.

Ретроспекция даёт возможность узнать, что Чевенгур стал городом коммунизма после того, как Чепурный устроил жителям, сплошь ждавшим второго пришествия, конец света, то есть попросту убил «буржуев» и прогнал «полубуржуев». Случилось это за 2 года до основных событий.

Из-за нехватки пролетариев Прокофий приводит в Чевенгур «прочих», бродяг, которые постепенно расходятся после смерти ребёнка нищенки. Неудачная попытка оживить умершего – кульминация романа.

В Чевенгуре время останавливается. Кажется, что Копёнкин проводит там не больше месяца. А когда приезжает Дванов, то в его жизни наступает время зрелости, то есть снова случается провал во времени.

Вставная новелла повествует об отношениях преданной Дванову Сони и влюблённого в неё Симона Сербинова, приехавшего искать в Чевенгуре бурьян.

Когда на Чевенгур нападают неизвестные войска, которые Чепурный называет казаками и кадетами на лошадях, молодость Дванова уже кончается. То есть ему лет 30, и непонятно, как это получилось, ведь он был в Чевенгуре несколько месяцев.

В схватке с неизвестным войском чевенгурцы погибают, а Дванов садится на Пролетарскую Силу, которая вывозит его к тому самому озеру Мутево, в котором утонул от любопытства его отец.

Конец романа открытый, потому что Прокофий по просьбе Захара Павловича отправляется искать Дванова. А вдруг найдёт?

Герои и образы

Александр Дванов – главный герой романа. Читателю неизвестно имя его любопытного отца-рыбака. Дванов получил фамилию от приёмной семьи Двановых, взявшей его после смерти отца и выгнавшей побираться через 4 года. Возможно, Платонов хотел сделать фамилию говорящей. То есть подчёркивал некую двойственность Дванова или то, что они с Прокофием Двановым двойники.

Внешность Дванова становится известна из фотографии, которую Сербинов видит у Сони. Лицо у него незапоминающееся, а глаза запавшие, словно мёртвые, похожие на усталых сторожей.

Дванов – человек, ни в чём не определившийся: Чепурный считает, что в нём «слабое чувство ума». Саша сам не знает, что для него хорошо. В партию он вступает потому, что об этом попросил Захар Павлович, с Соней встречается случайно, а уезжает от неё вообще непонятно почему. Очевидно, Дванов отражает отношение самого Платонова к происходящему в стране.

Сводный брат Дванова Прокофий – антипод Дванова. Он с детства ищет выгоду во всём. У Прокофия «чёрные непрозрачные глаза и отверстый, ощущающий и постыдный» нос, а также «старый экономический ум» хищника.

Степан Копёнкин – рыцарь революции. Его портрет непримечателен: «Малого роста, худой и с глазами без внимательности в них». Лицо у него «международное», а черты личности стёрлись о революцию. Копёнкин путешествует на коне по имени «Пролетарская Сила», больше похожем на коня былинного богатыря, что Платонов выражает гиперболой: чтобы насытиться, конь съедает «осьмушку делянки молодого леса» и запивает «небольшим прудом в степи».

Перед взором читателя проносятся самые странные личности – герои заповедника эпохи революции и гражданской войны. Чего стоит уполномоченный волревкома Степан Мошонкин, переименовавшийся в Фёдора Достоевского, и Недоделанный, лишённый документов и поэтому обозначенный как прочий неопределённого пола. Продолжают коллекцию чудаков лесник Биттермановского лесничества, который искал истину в плохих книгах, немногочисленные члены коммуны «Дружба бедняка», созданной для усложнения жизни, Пашинцев из «Революционного заповедника», который сидит в подвале на горе гранат в латах и панцире, «сирота земного шара», живущий «без всякого руководства».

Стилистические особенности

Роман сочетает ироничность и глубокий трагизм. И смех, и трагизм основаны на разрыве между заявленными социальными идеями и тем, как их воспринимают герои. Яркий пример – выбор Захаром Павловичем партии.

Копёнкин, путешествуя, вполне доверяется чутью коня, так что он только случайно попадает в определённые места. Конечная цель Копёнкина – могила его возлюбленной Розы Люксембург, а по пути туда он защищает всех угнетённых. Может быть, он так и не доезжает до могилы потому, что конь считает целью Копёнкина горизонт.
Копёнкин называет себя «природной силой», а не властью, а своего коня - классовой скотиной, которая по сознанию революционней бедняка.

Чепурный – председатель чевенгурского ревкома. Он описан как невысокий человек «со слабым носом на лице» (отчего, наверное, получил прозвище Японец) в шинели дезертира царской войны. Чепурный видит людей насквозь. Его идея – сохранить коммунизм в Чевенгуре.

Платонов умело использует канцеляризмы и штампы: «Намечающееся самозарождение социализма среди масс», «коммунизм – обоюдное чувство масс», «умнее пролетария быть не привыкнешь».

Канцеляризмы сочетаются с афоризмами, ставшими выражением народной мудрости: «У нас ума много, а хлеба нету», «есть примерно 10 процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут – и в революцию, и в скит, и на богомолье», «власть дело неумелое, в неё надо самых ненужных людей сажать». Приказчик-нэпмен говорит старухе: «Ленин взял, Ленин и дал». Он перефразирует пословицу: «Бог дал, Бог и взял».

Огромное значение в романе имеют сны и видения героев. Платонов называет сон той же жизнью, но в обнажённом смысле.

Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди приходят жить прямо из природы. Появляется человек – с тем зорким и до грусти изможденным лицом, который все может починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно. Любое изделие, от сковородки до будильника, не миновало на своем веку рук этого человека. Не отказывался он также подкидывать подметки, лить волчью дробь и штамповать поддельные медали для продажи на сельских старинных ярмарках. Себе же он никогда ничего не сделал – ни семьи, ни жилища. Летом жил он просто в природе, помещая инструмент в мешке, а мешком пользовался как подушкой – более для сохранности инструмента, чем для мягкости. От раннего солнца он спасался тем, что клал себе с вечера на глаза лопух. Зимой же он существовал на остатки летнего заработка, уплачивая церковному сторожу за квартиру тем, что звонил ночью часы. Его ничто особо не интересовало – ни люди, ни природа, – кроме всяких изделий. Поэтому к людям и полям он относился с равнодушной нежностью, не посягая на их интересы. В зимние вечера он иногда делал ненужные вещи: башни из проволок, корабли из кусков кровельного железа, клеил бумажные дирижабли и прочее – исключительно для собственного удовольствия. Часто он даже задерживал чей-нибудь случайный заказ, – например, давали ему на кадку новые обручи подогнать, а он занимался устройством деревянных часов, думая, что они должны ходить без завода – от вращения земли.

Церковному сторожу не нравились такие бесплатные занятия.

– На старости лет ты побираться будешь, Захар Палыч! Кадка вон который день стоит, а ты о землю деревяшкой касаешься – неведомо для чего.

Захар Павлович молчал: человеческое слово для него что лесной шум для жителя леса – его не слышишь. Сторож курил и спокойно глядел дальше – в бога он от частых богослужений не верил, но знал наверное, что ничего у Захара Павловича не выйдет: люди давно на свете живут и уже все выдумали. А Захар Павлович считал наоборот: люди выдумали далеко не все, раз природное вещество живет нетронутое руками.

Через четыре года в пятый село наполовину уходило в шахты и города, а наполовину в леса – бывал неурожай. Издавна известно, что на лесных полянах даже в сухие годы хорошо вызревают травы, овощ и хлеб. Оставшаяся на месте половина деревни бросалась на эти поляны, чтобы уберечь свою зелень от моментального расхищения потоками жадных странников. Но на этот раз засуха повторилась и в следующем году. Деревня заперла свои хаты и вышла двумя отрядами на большак – один отряд пошел побираться к Киеву, другой – на Луганск на заработки; некоторые же повернули в лес и в заросшие балки, стали есть сырую траву, глину и кору и одичали. Ушли почти одни взрослые – дети сами заранее умерли либо разбежались нищенствовать. Грудных же постепенно затомили сами матери-кормилицы, не давая досыта сосать.

Была одна старуха – Игнатьевна, которая лечила от голода малолетних: она им давала грибной настойки пополам со сладкой травой, и дети мирно затихали с сухой пеной на губах. Мать целовала ребенка в состарившийся морщинистый лобик и шептала:

– Отмучился, родимый. Слава тебе, господи!

Игнатьевна стояла тут же:

– Преставился, тихий: лучше живого лежит, сейчас в раю ветры серебряные слушает…

Мать любовалась своим ребенком, веря в облегчение его грустной доли.

– Возьми себе мою старую юбку, Игнатьевна, – нечего больше дать. Спасибо тебе.

Игнатьевна простирала юбку на свет и говорила:

– Да ты поплачь, Митревна, немножко: так тебе полагается. А юбка твоя ношеная-переношеная, прибавь хоть платочек ай утюжок подари…

Захар Павлович остался в деревне один – ему понравилось безлюдье. Но жил он больше в лесу, в землянке с одним бобылем, питаясь наваром трав, пользу которых заранее изучил бобыль.

Все время Захар Павлович работал, чтобы забывать голод, и приучился из дерева делать все то же, что раньше делал из металла. Бобыль же всю жизнь ничего не делал – теперь тем более; до пятидесяти лет он только смотрел кругом – как и что – и ожидал, что выйдет, в конце концов, из общего беспокойства, чтобы сразу начать действовать после успокоения и выяснения мира; он совсем не был одержим жизнью – и рука его так и не поднялась ни на женский брак и ни на какое общеполезное деяние. Родившись, он удивился и так прожил до старости с голубыми глазами на моложавом лице. Когда Захар Павлович делал дубовую сковородку, бобыль поражался, что на ней все равно ничего нельзя изжарить. Но Захар Павлович наливал в деревянную сковородку воды и достигал на медленном огне того, что вода кипела, а сковородка не горела. Бобыль замирал от удивления:

– Могучее дело. Куда ж тут, братцы, до всего дознаться…

И у бобыля опускались руки от сокрушающих всеобщих тайн. Ни разу никто не объяснил бобылю простоты событий – или он сам был вконец бестолковый. Действительно, когда Захар Павлович попробовал ему рассказать, отчего ветер дует, а не стоит на месте, бобыль еще более удивился и ничего не понимал, хотя чувствовал происхождение ветра точно.

– Да неужто? Скажи пожалуйста! Стало быть, от солнечного припеку? Милое дело!..

Захар Павлович объяснил, что припек – дело не милое, а просто жара.

– Жара?! – удивился бобыль. – Ишь ты, ведьма какая!

У бобыля только передвигалось удивление с одной вещи на другую, но в сознание ничего не превращалось. Вместо ума он жил чувством доверчивого уважения.

За лето Захар Павлович переделал из дерева все изделия, какие знал. Землянка и ее усадебное прилежащее место было уставлено предметами технического искусства Захара Павловича – полный комплект сельскохозяйственного инвентаря, машин, инструментов, предприятий и житейских приспособлений – все целиком из дерева. Странно, что ни одной вещи, повторявшей природу, не было, например лошади, тыквы или еще чего.

В августе бобыль пошел в тень, лег животом вниз и сказал:

– Захар Павлович, я помираю, я вчера ящерицу съел… Тебе два грибка принес, а себе ящерицу сжарил. Помахай мне лопухом по верхам – я ветер люблю.

Захар Павлович помахал лопухом, принес воды и попоил умиравшего.

– Ведь не умрешь. Тебе только кажется.

– Умру, ей-богу, умру, Захар Палыч, – испугался солгать бобыль. – Нутрё ничего не держит, во мне глист громадный живет, он мне всю кровь выпил…

Бобыль повернулся навзничь:

– Как ты думаешь, бояться мне аль нет?

– Не бойся, – положительно ответил Захар Павлович. – Я бы сам хоть сейчас умер, да все, знаешь, занимаешься разными изделиями…

Бобыль обрадовался сочувствию и к вечеру умер без испуга. Захар Павлович во время его смерти ходил купаться в ручей и застал бобыля уже мертвым, задохнувшимся собственной зеленой рвотой. Рвота была плотная и сухая, она тестом осела вокруг рта бобыля, и в ней действовали белые мелкокалиберные черви.

Ночью Захар Павлович проснулся и слушал дождь: второй дождь с апреля месяца. «Вот бы бобыль удивился», – подумал Захар Павлович. Но бобыль мокнул один в темноте ровно льющихся с неба потоков и тихо опухал.

Сквозь сонный, безветренный дождь что-то глухо и грустно запело – так далеко, что там, где пело, наверно, не было дождя и был день. Захар Павлович сразу забыл бобыля, и дождь, и голод и встал. Это гудела далекая машина, живой работающий паровоз. Захар Павлович вышел наружу и постоял во влаге теплого дождя, напевающего про мирную жизнь, про обширность долгой земли. Темные деревья дремали раскорячившись, объятые лаской спокойного дождя; им было так хорошо, что они изнемогали и пошевеливали ветками без всякого ветра.

Захар Павлович не обратил внимания на отраду природы, его разволновал неизвестный смолкший паровоз. Когда он ложился обратно спать, он подумал, что дождь и тот действует, а я сплю и прячусь в лесу напрасно: умер же бобыль, умрешь и ты; тот ни одного изделия за весь свой век не изготовил – все всматривался да приноравливался, всему удивлялся, в каждой простоте видел дивное дело и руки не мог ни на что поднять, чтобы чего-нибудь не испортить; только грибы рвал, и то находить их не умел; так и умер, ни в чем не повредив природы.

Утром было большое солнце, и лес пел всею гущей своего голоса, пропуская утренний ветер под исподнюю листву. Захар Павлович заметил не столько утро, сколько смену работников – дождь уснул в почве, его заместило солнце; от солнца же поднялась суета ветра, взъерошились деревья, забормотали травы и кустарники и даже сам дождь, не отдохнув, снова вставал на ноги, разбуженный щекочущей теплотой, и собирал свое тело в облака.

Захар Павлович положил в мешок свои деревянные изделия – сколько их в нем уместилось – и пошел вдаль, по грибной бабьей тропинке. На бобыля он не посмотрел: мертвые невзрачны; хотя Захар Павлович знал одного человека, рыбака с озера Мутево, который многих расспрашивал о смерти и тосковал от своего любопытства; этот рыбак больше всего любил рыбу, не как пищу, а как особое существо, наверное знающее тайну смерти. Он показывал глаза мертвых рыб Захару Павловичу и говорил: «Гляди – премудрость! Рыба между жизнью и смертью стоит, оттого она и немая и глядит без выражения; телок ведь и тот думает, а рыба нет – она все уже знает». Созерцая озеро годами, рыбак думал все об одном и том же – об интересе смерти. Захар Павлович его отговаривал: «Нет там ничего особого: так, что-нибудь тесное». Через год рыбак не вытерпел и бросился с лодки в озеро, связав себе ноги веревкой, чтобы нечаянно не поплыть. Втайне он вообще не верил в смерть, главное, же, он хотел посмотреть – что там есть: может быть, гораздо интересней, чем жить в селе или на берегу озера; он видел смерть как другую губернию, которая расположена под небом, будто на дне прохладной воды, и она его влекла. Некоторые мужики, которым рыбак говорил о своем намерении пожить в смерти и вернуться, отговаривали его, а другие соглашались с ним: «Что ж, испыток не убыток, Митрий Иваныч. Пробуй, потом нам расскажешь». Дмитрий Иванович попробовал: его вытащили из озера через трое суток и похоронили у ограды на сельском погосте.

Сейчас Захар Павлович проходил мимо погоста и искал могилу рыбака в частоколе крестов. Над могилой рыбака не было креста: ни одно сердце он не огорчил своей смертью, ни одни уста его не поминали, потому что он умер не в силу немощи, а в силу своего любопытного разума. Жены у рыбака не осталось – он был вдовый, сын же был малолеток и жил у чужих людей. Захар Павлович приходил на похороны и вел мальчишку за руку – ласковый и разумный такой мальчик, не то в мать, не то в отца; где сейчас этот мальчик? – наверно, умер первым в эти голодные годы как круглый сирота. За гробом отца мальчик шел без горя и пристойно.

– Дядя Захар, это отец нарочно так улегся?

– Не нарочно, Саша, а сдуру – тебя теперь в убыток ввел. Не скоро ему рыбу ловить придется.

– А чего тетки плачут?

– Потому что они хоньжи!

Когда гроб поставили у могильной ямы, никто не хотел прощаться с покойным. Захар Павлович стал на колени и притронулся к щетинистой свежей щеке рыбака, обмытой на озерном дне. Потом Захар Павлович сказал мальчику:

– Попрощайся с отцом – он мертвый на веки веков. Погляди на него – будешь вспоминать.

Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба – отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное обручальное кольцо в честь забытой матери. Ребенок повернул голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому неутешным; он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы быть счастливым. И все люди у гроба тоже заплакали от жалости к мальчику и от того преждевременного сочувствия самим себе, что каждому придется умереть и так же быть оплаканным.

Захар Павлович, при всей своей скорби, помнил о дальнейшем.

– Будет тебе, Никифоровна, выть-то! – сказал он одной бабке, плакавшей навзрыд и с поспешным причитанием. – Не от горя воешь, а чтоб по тебе поплакали, когда сама помрешь. Ты возьми-ка мальчишку к себе – у тебя все равно их шестеро, один фальшью какой-нибудь между всеми пропитается.

Никифоровна сразу пришла в свой бабий разум и осохла свирепым лицом; она плакала без слез, одними морщинами:

– И то будто! Сказал тоже – фальшью какой-то пропитается! Это он сейчас такой, а дай возмужает – как почнет жрать да штаны трепать – не наготовишься!

Взяла мальчика другая баба, Мавра Фетисовна Дванова, у которой было семеро детей. Ребенок дал ей руку, женщина утерла ему лицо юбкой, высморкала его нос и повела сироту в свою хату.

Мальчик вспомнил про удочку, которую сделал ему отец, а он закинул ее в озеро и там позабыл. Теперь, должно быть, уже поймалась рыба и ее можно съесть, чтобы чужие люди не ругали за ихнюю еду.

– Тетя, у меня рыба поймалась в воде, – сказал Саша. – Дай я пойду достану ее и буду есть, чтоб тебе меня не кормить.

Мавра Фетисовна нечаянно сморщила лицо, высморкала нос в кончик головного платка и не пустила руку мальчика.

Захар Павлович задумался и хотел уйти в босяки, но остался на месте. Его сильно тронуло горе и сиротство – от какой-то неизвестной открывшейся в груди совести; он хотел бы без отдыха идти по земле, встречать горе во всех селах и плакать над чужими гробами. Но его остановили очередные изделия: староста ему дал чинить стенные часы, а священник – настраивать рояль. Захар Павлович сроду никакой музыки не слыхал – видел в уезде однажды граммофон, но его замучили мужики, и он не играл; граммофон стоял в трактире, у ящика были поломаны стенки, чтобы видеть обман и того, кто там поет, а в мембрану вдета штопальная игла. За настройкой рояля он просидел месяц, пробуя заунывные звуки и рассматривая механизм, вырабатывающий такую нежность. Захар Павлович ударял по клавише – грустное пение поднималось и улетало; Захар Павлович смотрел вверх и ждал возвращения звука – слишком он хорош, чтобы бесследно растратиться. Священнику надоело ждать настройки, и он сказал: «Ты, дядюшка, напрасно тона не оглашай, ты старайся дело приурочить к концу и не вникай в смысл тебе непотребного». Захар Павлович обиделся до корней своего мастерства и сделал в механизме секрет, который устранить можно в одну секунду, но обнаружить без особого знания нельзя. После поп еженедельно вызывал Захара Павловича: «Иди, друг, иди – опять тайнообразующая сила музыки пропала». Захар Павлович не для попа сделал секрет и не для того, чтобы самому часто ходить наслаждаться музыкой: его растрогало противоположное – как устроено то изделие, которое волнует любое сердце, которое делает человека добрым; для этого он и приладил свой секрет, способный вмешиваться в благозвучность и покрывать его завыванием. Когда после десяти починок Захар Павлович понял тайну смешения звуков и устройство дрожащей главной доски, он вынул из рояля секрет и навсегда перестал интересоваться звуками.

Теперь Захар Павлович на ходу вспоминал прошедшую жизнь и не сожалел о ней. Многие устройства и предметы он лично постиг в утекшие годы и мог их повторить в своих изделиях, если будет подходящий материал и инструменты. Шел он сквозь село ради встречи неизвестных машин и предметов, что за тою чертой, где могучее небо сходится с деревенскими неподвижными угодьями. Шел он туда с тем сердцем, с каким крестьяне ходят в Киев, когда в них иссякает вера и жизнь превращается в дожитие.

На сельских улицах пахло гарью – это лежала зола на дороге, которую не разгребали куры, потому что их поели. Хаты стояли, полные бездетной тишины; одичалые, переросшие свою норму лопухи ожидали хозяев у ворот, на дорожках и на всех обжитых протоптанных местах, где ранее никакая трава не держалась, и покачивались, как будущие деревья. Плетни от безлюдья тоже зацвели: их обвили хмель и повитель, а некоторые колья и хворостины принялись и обещали стать рощей, если люди не вернутся. Дворовые колодцы осохли, туда свободно, переползая через сруб, бегали ящерицы отдыхать от зноя и размножаться. Захара Павловича еще немало удивило такое бессмысленное происшествие, что на полях хлеб давно умер, а на соломенных крышах изб зеленела рожь, овес, просо и шумела лебеда: они принялись из зерен в соломенных покрытиях. В село перебрались также полевые желто-зеленые птицы, живя прямо в горницах изб; воробьи же снимались с подножия тучами и выговаривали сквозь ветер крыльев свои хозяйские деловые песни.

Минуя село, Захар Павлович увидел лапоть; лапоть тоже ожил без людей и нашел свою судьбу – он дал из себя отросток шелюги, а остальным телом гнил в прах и хранил тень под корешком будущего куста. Под лаптем была, наверное, почва посырее, потому что сквозь него тщились пролезть множество бледных травинок. Из всех деревенских вещей Захар Павлович особенно любил лапоть и подкову, а из устройств – колодцы. На трубе последней хаты сидела ласточка, которая от вида Захара Павловича влезла внутрь трубы и там, в тьме дымохода, обняла крыльями своих потомков.

Вправо осталась церковь, а за ней – чистое знаменитое поле, ровное, словно улегшийся ветер. Малый колокол – подголосок – начал звонить и отбил полдень: двенадцать раз. Повитель опутала храм и норовила добраться до креста. Могилы священников у стен церкви занесло бурьяном, и низкие кресты погибли в его чащах. Сторож, отделавшись, еще стоял у паперти, наблюдая ход лета; будильник его запутался в многолетнем счете времени, зато сторож от старости начал чуять время так же остро и точно, как горе и счастье; что бы он ни делал, даже когда спал (хотя в старости жизнь сильнее сна – она бдительна и ежеминутна), но истекал час, и сторож чувствовал какую-то тревогу или вожделение, тогда он бил часы и опять затихал.

– Живой еще, дедушка? – сказал сторожу Захар Павлович. – Для кого ты сутки считаешь?

Сторож хотел не отвечать: за семьдесят лет жизни он убедился, что половину дел исполнил зря, а три четверти всех слов сказал напрасно: от его забот не выжили ни дети, ни жена, а слова забылись, как посторонний шум. «Скажу этому человеку слово, – судил себя сторож, – человек пройдет версту и не оставит меня в вечной памяти своей: кто я ему – ни родитель, ни помощник!»

– Зря работаешь! – упрекнул Захар Павлович.

Сторож на эту глупость ответил:

– Как так – зря! На моей памяти наша деревня десять раз выходила, а потом обратно селилась. И теперь возвернется: долго без человека нельзя.

– А звон твой для чего?

Сторож знал Захара Павловича как человека, который давал волю своим рукам для всякой работы, но не знавшего цену времени.

– Вот тебе – звон для чего! Колоколом я время сокращаю и песни пою…

– Ну пой, – сказал Захар Павлович и вышел вон из села. На отшибе съежилась хатка без двора, видно, кто-то наспех женился, поругался с отцом и выселился. Хата тоже стояла пустой, и внутри нее было жутко. Одно только на прощанье порадовало Захара Павловича – из трубы этой хаты вырос наружу подсолнух, – он уже возмужал и склонился на восход солнца зреющей головой.

Дорога заросла сухими, обветшалыми от пыли травами. Когда Захар Павлович присаживался покурить, он видел на почве уютные леса, где трава была деревьями: целый маленький жилой мир со своими дорогами, своим теплом и полным оборудованием для ежедневных нужд мелких озабоченных тварей. Заглядевшись на муравьев, Захар Павлович держал их в голове еще версты четыре своего пути и наконец подумал: «Дать бы нам муравьиный или комариный разум – враз бы можно жизнь безбедно наладить: эта мелочь – великие мастера дружной жизни; далеко человеку до умельца-муравья».

Появился Захар Павлович на опушке города, снял себе чулан у многодетного вдовца-столяра, вышел наружу и задумался: чем бы ему заняться?

Пришел с работы столяр-хозяин и сел рядом с Захаром Павловичем.

– Сколько тебе за помещение платить? – спросил Захар Павлович.

Столяр не рассмеялся, а хотел это сделать – он как-то покрякал горлом: в голосе его слышна была безнадежность и то особое притерпевшееся отчаяние, которое бывает у кругом и навсегда огорченного человека.

– А ты чем занимаешься? Ничем? Ну, живи так, пока мои ребята тебе голову не оторвали…

Это он сказал верно: в первую же ночь сыновья столяра – ребята от десяти до двадцати лет – облили спящего Захара Павловича своей мочой, а дверь чулана приперли рогачом. Но трудно было рассердить Захара Павловича, никогда не интересовавшегося людьми. Он знал, что есть машины и сложные мощные изделия, и по ним ценил благородство человека, а не по случайному хамству. И в самом деле, утром Захар Павлович видел, как старший сын столяра ловко и серьезно делал топорище, значит – главное в нем не моча, а ручная умелость.

Через неделю Захар Павлович так заскорбел от безделья, что начал без спроса чинить дом столяра. Он перешил худые швы на крыше, сделал заново крыльцо в сенях и вычистил сажу из дымоходов. В вечернее время Захар Павлович тесал колышки.

– Что ты делаешь? – спрашивал у него столяр, промокая усы хлебной коркой – он только что пообедал: ел картошку и огурцы.

– Может быть, на что годятся, – отвечал Захар Павлович.

Столяр жевал корку и думал.

– Годятся могилы огораживать! Мои ребята говели постом – все могилы на кладбище специально обгадили.

Тоска Захара Павловича была сильнее сознания бесполезности труда, и он продолжал тесать колья до полной ночной усталости. Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове, и он начинал так глубоко думать о всем сразу, что у него выходил один бред, а в сердце поднимался тоскливый страх. Бродя днем по солнечному двору, он не мог превозмочь свою думу, что человек произошел из червя, червь же – это простая страшная трубка, у которой внутри ничего нет – одна пустая вонючая тьма. Наблюдая городские дома, Захар Павлович открыл, что они в точности похожи на закрытые гробы, и пугался ночевать в доме столяра. Зверская работоспособная сила, не находя места, ела душу Захара Павловича, он не владел собой и мучился разнообразными чувствами, каких при работе у него никогда не появлялось. Он начал видеть сны: будто умирает его отец – шахтер, а мать поливает его молоком из своей груди, чтобы он ожил; но отец ей сердито говорит: «Дай хоть свободно помучиться, стерва», потом долго лежит и оттягивает смерть; мать стоит над ним и спрашивает: «Скоро ты?»; отец с ожесточением мученика плюет, ложится вниз лицом и напоминает: «Хорони меня в старых штанах, эти Захарке отдашь!»

Единственное, что радовало Захара Павловича, это сидеть на крыше и смотреть вдаль, где в двух верстах от города проходили иногда бешеные железнодорожные поезда. От вращения колес паровоза и его быстрого дыхания у Захара Павловича радостно зудело тело, а глаза взмокали легкими слезами от сочувствия паровозу.

Столяр смотрел-смотрел на своего квартиранта и начал его кормить бесплатно со своего стола. Сыновья столяра бросили в отдельную чашку Захара Павловича на первый раз соплей, но отец встал и с размаху, без всякого слова, выбил на скуле старшего сына бугор.

– Сам я человек как человек, – спокойно сказал столяр, сев на свое место, – но, понимаешь ты, такую сволочь нарожал, что, того и гляди, они меня кончат. Ты посмотри на Федьку! Сила – чертова: и где он себе ряшку налопал, сам не пойму – с малолетства на дешевых харчах сидят…

Начались первые дожди осени – без времени, без пользы: крестьяне давно пропали в чужих краях, а многие умерли на дорогах, не дойдя до шахт и до южного хлеба. Захар Павлович пошел со столяром на вокзал наниматься: у столяра там был знакомый машинист.

Машиниста они нашли в дежурке, где отсыпались паровозные бригады. Машинист сказал, что народу много, а работы нет; остатки ближних деревень целиком живут на вокзале и делают что попало за низкий расценок. Столяр вышел и принес бутылку водки и круг колбасы. Выпив водки, машинист рассказал Захару Павловичу и столяру про паровозную машину и тормоз Вестингауза.

– Ты знаешь инерция какая на уклонах бывает при шестидесяти осях в составе? – возмущенный невежеством слушателей, говорил машинист и упруго показывал руками мощь инерции. – Ого! Откроешь тормозной кран – под тендером из-под колодок синее пламя бьет, вагоны в затылок прут, паровоз дует с закрытым паром – одним разбегом в трубу клокочет! Ух, едрит твою мать!.. Налей! Огурца зря не купил: колбаса желудок запаковывает…

Захар Павлович сидел и молчал: он заранее не верил, что поступит на паровозную работу, – куда ж тут ему справиться после деревянных сковородок!

От рассказов машиниста его интерес к механическим изделиям становился затаенней и грустней, как отказанная любовь.

– А ты что заквок? – заметил машинист скорбь Захара Павловича. – Приди завтра в депо, я с наставником поговорю, может, в обтирщики возьмут! Не робей, сукин сын, раз есть хочешь…

Машинист остановился, не кончив какого-то слова: у него началась отрыжка.

– Но, дьявол: колбаса твоя задним ходом прет! За гривенник пуд, нищеброд, купил, лучше б я обтирочными концами закусил… Но, – снова обратился машинист к Захару Павловичу, – но паровоз мне делай под зеркало, чтоб я в майских перчатках мог любую часть щупать! Паровоз никакой пылинки не любит: машина, брат, это – барышня… Женщина уж не годится – с лишним отверстием машина не пойдет…

Машинист понес в даль отвлеченных слов о каких-то женщинах. Захар Павлович слушал-слушал и ничего не понимал: он не знал, что женщин можно любить особо и издали; он знал, что такому человеку следует жениться. С интересом можно говорить о сотворении мира и о незнакомых изделиях, но говорить о женщине, как и говорить о мужчинах, – непонятно и скучно. Имел когда-то Захар Павлович жену, она его любила, – а он ее не обижал, – но он не видел от нее слишком большой радости. Многими свойствами наделен человек, если страстно думать над ними, то можно ржать от восторга даже собственного ежесекундного дыхания. Но что тогда получится? Затея и игра в свое тело, а не серьезное внешнее существование. Захар Павлович сроду не уважал таких разговоров.

Через час машинист вспомнил о своем дежурстве. Захар Павлович и столяр проводили его до паровоза, который вышел из-под заправки. Машинист еще издали служебным басом крикнул своему помощнику:

– Как там пар?

– Семь атмосфер, – ответил без улыбки помощник, высовываясь из окна.

– Нормальный уровень.

– Сифоню.

– Отлично.

На другой день Захар Павлович пришел в депо. Машинист-наставник, сомневающийся в живых людях старичок, долго всматривался в него. Он так больно и ревниво любил паровозы, что с ужасом глядел, когда они едут. Если б его воля была, он все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин мало; люди – живые и сами за себя постоят, а машина – нежное, беззащитное, ломкое существо: чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать – вот тогда человека можно подпустить к машине, и то через десять лет терпения!

Наставник изучал Захара Павловича и мучился: холуй, наверное, – где пальцем надо нажать, он, скотина, кувалдой саданет, где еле-еле следует стеклышко на манометре протереть, он так надавит, что весь прибор с трубкой сорвет, – разве ж допустимо к механизму пахаря допускать?! Боже мой, боже мой, молча, но сердечно сердился наставник, где вы, старинные механики, помощники, кочегары, обтирщики? Бывало, близ паровоза люди трепетали, а теперь каждый думает, что он умней машины! Сволочи, святотатцы, мерзавцы, холуи чертовы! По правилу, надо бы сейчас же остановить движение! Какие нынче механики? Это крушение, а не люди! Это бродяги, наездники, лихачи – им болта в руки давать нельзя, а они уже регулятором орудуют! Я, бывало, когда что чуть стукнет лишнее в паровозе на ходу, что-нибудь только запоет в ведущем механизме – так я концом ногтя не сходя с места чувствую, дрожу весь от страдания, на первой же остановке губами дефект найду, вылижу, высосу, кровью смажу, а втемную не поеду… А этот изо ржи да прямо в паровоз хочет!

– Иди домой – рожу сначала умой, потом к паровозу подходи, – сказал наставник Захару Павловичу.

Умывшись, на вторые сутки Захар Павлович явился снова. Наставник лежал под паровозом и осторожно трогал рессоры, легонько постукивая по ним молоточком и прикладываясь ухом к позванивавшему железу.

– Мотя! – позвал наставник слесаря. – Подтяни здесь гаечку на полниточки!

Мотя тронул гайку разводным ключом на полповорота. Наставник вдруг так обиделся, что Захару Павловичу его жалко стало.

– Мотюшка! – с тихой угнетенной грустью сказал наставник, но поскрипывая зубами. – Что ты наделал, сволочь проклятая? Ведь я тебе что сказал: гайку!! Какую гайку? Основную! А ты контргайку мне свернул и с толку меня сбил! А ты контргайку мне осаживаешь! А ты опять-таки контргайку мне трогаешь! Ну, что мне с вами делать, звери вы проклятые? Иди прочь, скотина!

– Давайте я, господин механик, контргайку обратно на полповорота отдам, а основную на полнитки прижму! – попросил Захар Павлович.

– А? Ты заметил, да? Он же, он же… лесоруб, а не слесарь! Он же гайку, гайку по имени не знает! А? Ну что ты будешь делать? Он тут с паровозом, как с бабой, обращается, как со шлюхой с какой! Господи боже мой!.. Ну, пойди, пойди сюда – поставь мне гаечку по-моему…

Захар Павлович подлез под паровоз и сделал все точно и как надо. Затем наставник до вечера занимался паровозами и ссорами с машинистами. Когда зажгли свет, Захар Павлович напомнил наставнику о себе. Тот снова остановился перед ним и думал свои мысли.

– Отец машины – рычаг, а мать – наклонная плоскость, – ласково проговорил наставник, вспоминая что-то задушевное, что давало ему покой по ночам. – Попробуй завтра топки чистить – приди вовремя. Но не знаю, не обещаю – попробуем, посмотрим… Это слишком сурьезное дело! Понимаешь: топка! Не что-нибудь, а – топка!.. Ну, иди, иди прочь!

Еще одну ночь проспал Захар Павлович в чулане у столяра, а на заре, за три часа до начала работы, пришел в депо. Лежали обкатанные рельсы, стояли товарные вагоны с надписями дальних стран: закаспийские, закавказские, Уссурийская железные дороги. Особые, странные люди ходили по путям: умные и сосредоточенные – стрелочники, машинисты, осмотрщики и прочие. Кругом были здания, машины, изделия и устройства.

Захару Павловичу представился новый искусный мир – такой давно любимый, будто всегда знакомый, – и он решил навеки удержаться в нем.

Включайся в дискуссию
Читайте также
Пьер и мари кюри открыли радий
Сонник: к чему снится Утюг, видеть во сне Утюг что означает К чему снится утюг
Как умер ахилл. Ахиллес и другие. Последние подвиги Ахиллеса